О поэзии не может быть ни пухлых монографий, ни томов исследований, где главное – «охват» и «законченность», «последовательность» и «полнота»… Все это противоречит самому дискретному духу поэзии. Ведь стихи – не пишутся: «случаются». «Я не люблю стихи, которые льются, рвутся – да», – сказала о стихах Цветаева…
Как нет постоянства у молнии, у солнца – так нет и постоянства поэзии. Вот почему «системное исследование» – как-то мало относимо к внутренней сущности поэзии – как природному явлению, обусловленному ритмом в самом происхождении! Поэт и его дискретно-вдохновенное слово, профессор и его декретирующее слово-истолкование – это столь же несопрягаемые данности, о которых и говорят: «коня и трепетную лань»…
Да и переложение слова поэзии – на язык логики, на рассудочные сентенции – что может быть более неестественным для слова поэзии! Но, как уж принято – есть поэт – и есть профессор. Первый, мол, нуждается во втором – как в посреднике в отношениях с читателем… «Посредник» же изображает дело так, что он – главное! Ради него и его книг и статей и существует поэзия. Ради него, «посредника» и его «науки» живет и творит поэт!
Между тем, сдается, поэзия именно поэтому и существует что сознает свое дело исключительным, главное, совершенно невозможным для «систематической» науки! У нее всегда дальние цели – она просто не видит, не слышит «посредников». Ей до них дела нет… Вскоре это поймет и читатель!
Подобно любви, мысли, чувству, которые могут быть – подобно самой жизни – лишь личностными, лишь суверенными, лишь непосредственными, без посредников, так и живет поэзия.
Чтоб посреднику (профессору, критику, исследователю) дано было сказать что-то о поэзии – ему самому нужно познать вдохновение, отказаться от логизаций, от истолковываний… То есть ему самому довелось бы стать поэтом, заговорить – свое о своем, а не «из багажа», «из науки», «из эрудиции и системы»!
Собственно, тогда мы их и зовем по-другому. Они – суть творцы!.. А пока – учащиеся, школьники ли, студенты ли – «изучают» (с помощью «посредников»!) поэзию. И даже целые курсы, программы, семинары… Даже конспектируют «лекции» и «отвечают на экзаменах»! Вместо книг Пушкина и Лермонтова, Некрасова и Тютчева, Блока и Есенина – они читают профессорские книги («о Пушкине», «о Лермонтове» – и т.д.)! Как уныние и бездарная суета, какие нелепые потуги сделать из необратимой поэзии – обратимую науку, возвращать поэзию к тому, от чего ее уводит ее живой, природный, творческий инстинкт! Словно вместо полей, лугов, леса, их живительного цветения – возвращать человека под своды склепов, где в муляжных вазонах шумит мертвая листва имитированной природы! И как назойлива здесь упорядоченность унифицированных табличек с латинскими названиями под крашеным воском (алебастром, гипсом, древесиной), искусно – пусть и на уровне искусства – сработанных трав и цветов, кустарников и дерев!
На воздух, на свет, к природе!.. К чтению, а не «изучению», к слову поэта, а не к «науке» – о поэзии!
…Не рассказывайте мне о народе то, что вы называете – его историей. Это будет хронология, императоры и войны. Мне это ничего не скажет!.. Скажите лучше мне вот что: сколько у народа земли, полей-лесов, городов? Сколько «полевого» и сколько «городского» народа? Когда установилось это соотношение, разумно оно, придерживается ли его страна? Давно ли живут ее люди в городах?..
Лишь после того, как услышу от вас об этом всем, я смогу вам что-то по существу сказать о стране и ее народе!
Вообразим себе школьный урок русского языка. Маривановна вызывает к доске ученика Иванова и предлагает ему – найти корень к слову «ветка». Как водится, он напишет на доске все слова с этим корнем, чтоб потом его подчеркнуть в них.
Странно, вроде бы такое слово – а вот однокоренные слова не приходят в голову! «Ветка, ветка…» Подумал, немного усомнившись, под «веткой» написал «ветла». В классе – тишина, тоже не уверены по поводу родства «ветки» и «ветлы»…
Маривановна кивнула. Иванов ободрился, в классе облегченно вздохнули. Но опять застопорило…
Неужели «ветка» не родила больше слов? Еще «Ветку» вспомнили. Маривановна сама, сдается, в затруднении. Может, неудачное слово выбрала? Кто-то в классе поднял руку. «Ну?» «Поветь». «Правильно» обрадовалась Маривановна. – Поветь делается из веток! Насест для кур! Под потолок подвешивается! – объясняет она городским школьникам. Те ухмыляются – «куры», «повети»… Другие у них слова – «клюшка», «шайба», «полуфинал»!.. «Кто еще?» – спрашивает Маривановна. – «Никого? Ну, ясно: корень слова «вет»! И весь ответ!» – скаламбурила Маривановна, даже не заподозрив, что не в рифме дело, а все в том же корне. Потом она спохватывается: а «ветошь» и «ветчина»? А «вешалка» и «весть»? А «ветер» и этот же «овет»?.. Что-то здесь не так. Но – не будет она в дебри лезть! Не будет она голову забивать ребятам! Главное, ненароком сама запутается! Авторитет превыше всего! Не рухнет храм грамматики!
Напрасно, Маривановна. Язык – как и лес – дебри лишь для робких, для тех, кто, собственно, за деревьями этот лес не видят… Во главу угла следовало поставить «ветер»! Оно, это слово, прапраматерь! Еще с язычества ветер был замечен и так назван. Потому что – он – «веет»: «в-в-в…». Стало быть, ветки шевелит; да в «ше-ве-лит» – тот же ветер слышен! Он, ветер, приносит весть – самую важную – о погоде, например. На ветке можно что-то повесить. Стало быть, и «вешалка» к месту! А, может, статься и «ветчина» уместна. Если «ветхость» – то, что изношено «ветром», стало быть и «ветчина», в отличие от «свежины», уместна!
Но, если «в дебри», так уж – долой страх. Недаром сказано, «волков бояться – в лес не ходить»… Какие же здесь возможны «волки»? А, скажем, такие: «вече» (и волнение, подобно веткам, и вверху); «верх» (ветка растет вверх); вера (о чем ты, ветер, веешь? Можно ли тебе – верить?); «вещание» (ветер – первый вещун!); «вещь» (то, о чем можно сказать, «предмет разговора») – т.д., и т.д.
Как видим, напрасно Маривановна побоялась «дебрей». Побоялась леса и волков. И не зря народ призывал – не бояться их! Да и сам творил язык (затем посредством языка – его же богатство!) без всякой боязни! Воздавая дань грамматике, забываем о духе языка! То не ветер ветку клонит…» – пел народ. Он – корень – всему языку! Негоже оставлять учеников с куцей и одномерной «грамотностью». «Грамматика не предписывает законов языку, но изъясняет и утверждает его обычаи», – сказал Пушкин. «Обычаи» – свободней, шире, мудрее «законов»! В них – дух жизни, который и нам родственнен. Надо и себя в нем чувствовать свободным. И тогда ни «лес», ни «дебри» не страшны, лишь душевно ленивому страшно заблудиться. Остальных ждут радостные открытия!
Поэзия – это открытия. Принято считать, что открытия это из области мысли, виденья, чувства… Из мира внешнего и мира души, из их общности в слове поэзии… Меньше говорят про открытия в языке! Мол, язык – «средство»! Между тем язык – та же поэзия, то же слово-мысль по поводу единства мира внешнего и мира души, которые в языке-поэзии соединил глагол-слово и глагол-труд!..
Больше всего открытий, как всегда там, где больше всего труда. Мы говорим о рифме. О ней поэты говорят подчас весьма любопытные вещи. У них с нею не просто – интимные, сокровенные – духовные – потому что – страдательные – отношения… Вместе с тем, вот что о рифме сказал Маяковский: «Улавливаемая, но еще не уловленная за хвост рифма, отравляет существование: разговариваешь, не понимая, ешь, не разбирая, и не будешь спать, почти видя летающую перед глазами рифму».
У Маяковского здесь, пожалуй, нет преувеличения… Но – о тех «незримых» открытиях поэзии – в том, что мы называем ее средствами: в языке… Приведем пример. Допустим, к слову «вдруг» нужна рифма. Начинается та работа, о которой выше сказал Маяковский: «улавливание рифмы» со всеми вытекающими из этого труда последствиями… Здесь главным образом изводятся «тысячи тонн словесной руды».
И разумеется, на ум придут тут же – «вдруг», «рук», «круг»… Лишь малограмотный стихотворец прибегает здесь к словам – «сук», «мук», «лук»… Это «нетрудовая» рифма, она без опорного «р»! У подлинного поэта такие рифмы – бесправны.
И вот – «рук», «круг», «вдруг» (и т.д.) – эти слова, оказывается, еще задолго до поэта, были породнены народом-поэтом, в языке-поэзии! Поэт сейчас лишь – как сказала Цветаева – «ходит по слуху природному и народному»! Нечто подобное сказал когда-то и Глинка – о музыке: «Народ сочиняет музыку, мы, композиторы, только аранжируем ее»!)… И становится ясным, что все эти слова, годные в рифму, равно как все производные от них произошли от слова «рука» («руки»)!
Друг – тот Другой, который почти наше второе я «альтэр эго); Друг, кто приходит вдруг (в минуту опасности, скажем); Друг, – с кем – пожатие Рук (может статься: Дланей Рук!). То, что возле Рук – образует кРуг. Каждая нужная вещь, предмет (инструмент) – как Друг: сразу – вДруг – приходит на помощь! А дальше – самый неразлучный, налагающий на нас строгие – семейные – обязанности – супРуг; Ружье – тот же друг: кто и что ближе для солдата, как не – Ружье… Ко-Ру, дво-Ру, вет-Ру, прот-Ру – все эти, равно, как множество других слов, нетрудно, видимо, объяснить понятиями «приближения», «соединения»: «прибрать к Рукам»…
И говоря – «руку дружбы» – мы по сути говорим нечто «тавтологическое»: «дружба» и «означает» – «руку»! Ведь достаточно сказать бы – как говорят в минуту опасности, самым кратким образом, стало быть: «Руку!».
«Друг» – старше, древнее, «природнее» – «товарища». Еще не было «товаров», стало быть, «товарищества» из этих «товаров» – из всех превратностей купли-продажи, – а «друг» уже был. Всегда был. Потому, что человек издревле не обходился без человека!..
О вещах, с которыми не просто долго и вплотную общаемся, с которыми неизбежно устанавливаются как бы интимные отношения, тем более на уровне повседневного, всю жизнь, осуществления своей профессии – о таких вещах вполне правомерно сказать, что у них есть «нрав», «характер»!.. Так крестьянин знал свою лошадку, мастеровой – свой инструмент, скрипач – свою скрипку… Пушкин много сокровенного знал и сообщал нам, например, о рифме! У нее – для поэта – много обаятельно-загадочного, женственно-сокровенного, она то «верная подруга», то еще лишь – «прислужница странная»!
Мои отношения с перьями (именно с перьями – как встарь говорили, а не с ручками – как ныне – от неразборчивости – говорят) – очень сложны. Я их долго приручаю. На заточку и шлифовку, чтоб перо было по мне – я трачу времени не меньше, нежели на писание. Без ложной скромности – могу сказать, что здесь кое-что достиг. Со школьными, копеечными ручками (то есть перьями) моими не сравниться «паркерам» или «ватерманами»! Помимо заточки и шлифовки здесь важна и обтекаемая (словно нос самолета) форма жала у пера, подчас даже «отрицательный угол резания»… Готовые ручки – надеваю держателями на край обрезанного прямоугольного пакета от молока. Жена, которой не позволено взять хоть на минутку мой инструмент, пусть хоть, чтоб записать номер телефона, смотрит на этот ряд ручек с каким-то суеверием: «твой гарем»!
Не ревность ли? Если да – не без оснований. Я их «нежу и холю», свои ручки, не позволяю нажима, малейшего усилия над пером, я знаю нрав каждого из перьев, да что там – «нрав»! Знаю какие «углы» во время письма каждое из них любит, при каких частях начертания буквы (снизу-вверх, слева-направо или наоборот) они чувствуют воодушевление, при каких неуверенность… Я чувствую заусенец, наверно, не превышающий микрона! Ведь попытка снять его даже «бархатным оселком» – рождает два-три новых заусенца…
Нет, право же, душу и характер жены своей я так не знаю! Главное, не могу себя чувствовать ни «приручающим», ни «прирученным». Так всю жизнь и не пойму – кто здесь из нас в какой роли?..
И я теперь уверен, что нет, скажем, музыканта без такого чувства инструмента; нет художника без этого умения «преобразовать», «подчинить себе» – «подготовить», «обработать» кисти, холсты, краски… Так, наверно, изобретатель и экспериментатор, хирург и конструктор. Всюду так!
Я уже где-то писал об этом, что предаюсь временами несбыточной мечте. Пусть мне лично это редкостное профессиональное обретение не принесло ощутимых – писательских – результатов, но вот я – жертвую своим профессионализмом и… «точу перья» для гениев! И знаю, уверенно знаю, что они были бы мне благодарны. Я бы – одним глазом глянул и запомнил – учел бы эти разнообразные, очень индивидуальные углы письма, скорость письма, нажим, все учел бы, даже особенность нервного склада каждого: мало еще чтоб перо не задевало и скользило, нужно еще в каждом случае свое «сила сцепления», свое «трение письма», чтоб сохранить индивидуальность почерка, оберечь его от «юзов», от «утраты опоры» (не переключиться ли на фигуристов, на их коньки!..»
Стыдно сознаться, сколько времени потратил я на умение «приготовить к работе инструмент»! Сколько усилий положил на это! Что ж, я теперь доволен своим «гаремом». Любую ручку (то есть перо!) я теперь делаю своей «прислужницей странной». А ведь раньше и точил, и шлифовал, и в отчаянье приходил… Ни одна рука (перо) не была по мне… Я завидовал «нечувствительности» друзей, писавших чем попадя, не испытывая при этом затруднений!
И теперь думаю – не начинал ли сам Страдивари, великий мастер скрипок, зауряд скрипачей? Может, трудно давалась ему музыка, и он стал «учить» не себя – инструмент? Не себя совершенствовал, а свою скрипку? Великий мастер обязан неудавшемуся музыканту? Есть о чем подумать, когда речь идет о «достоинствах» и «недостатках» человека! О релятивизме и обратимости «достоинств» и «недостатков»…
Страдивари – какое страдательное имя для русского слуха! Страданием человек вышел к другой страде творчества. И победил свой рок!
О мире души, или о мире внешнем, поэзия говорит самое главное. И это самое главное – из ее разумения ценностей и их иерархии. Но в любом случае речь о «самом главном» из духовного чувства жизни! И поскольку язык держит «сверху» наиболее обиходные, стереотипные свои слои – обслуживающие практическую деятельность человека – естественно, что языку поэзии приходится копнуть глубже, дойти до тех слоев языка, которые связаны с духовной стороной жизни и лежат «под спудом». Иными словами, «непонятость поэзии» связана и этим ее свойством. «Понятная поэзия» – чаще всего не достигает духовной основы жизни и слова, то есть не есть подлинной поэзией. Подлинная же поэзия говорит – о сокровенном – своим же сокровенным словом!
Любопытно, что поэзии так часто удается все же достучаться до души человека, коснуться корней ее сокровенной жизни, а еще более удивительно то, что процесс этот необратимый. Кто стал причащенным поэзии – уже никогда не испытает разочарования, не станет отступником, изувером… Добровольная, ненавязчивая – как любовь, свободная – поэзия уже остается властью, радостным пленом всех причастившихся!
В конце концов поэзия – это зрелость опыта. Его это двойная отчетливость, как в изобразительном, чувственно-музыкальном, так и в смысловом, ассоциативном начале слова. Это конец экзальтации и ясное чувство дистанций в предметном мире, это вместе с тем та читательская законченность, которая судит беспристрастно, без очарования или отчаянья – судит истинно! Знать, это и есть подлинное читательское сотворчество, не формальная причастность – участие в творчестве не частью, а всей личностью!..
Кто-то недавно сказал из поэтов, что упадок (?) современной поэзии в том, что новое поколение запоздало заявить о себе. Оно примкнуло, но не возглавило. Но ведь здесь не причина, а следствие. Стало быть, такова среда и время, о которых следует подумать – с точки зрения столь небывалого влияния их на поэзию-сестру жизни… Белинский сказал, что бывают целые непоэтические эпохи!
Можно о многом судить и по видимому. В современной поэзии – преобладание мастерства над жизненностью, приема над душой, сама художественность служит не живой мысли, а холодной технике. Способности и умелость работают сами, по инерции, вдохновение идет не дальше искусства, останавливаясь перед озарениями, нужными истине.
Поэзию заменил стихописательский конформизм. Он стал массовым. Он начисто размыл грани между профессией и служением…
Поэзия по праву названа была когда-то – нервом жизни. Это был и самый неуязвимый – перед всем общественным – нерв! Его живучесть была всегда спасительной для самой жизни. У всякого жизненного явления есть предел выносливости, предел сопротивляемости внешней среде… Так пушкинская «тайная свобода» становится конформистской свободой. Поэзия стала искусством…
Вот в чем, видать, главная причина «отставания» нового поколения поэтов. Которое есть, но как бы его вовсе нет. Оно стало замыкающим в общем строю – не дерзая на правофланговость и новое внутреннее изменение строя…
У поэзии впервые возникли другие, прежде не имевшие места, пути и средства чисто внешнего самоутверждения. Здесь в первую голову следует назвать телевиденье, эстраду, телевизионную эстраду. Читатель поэзии стал развлекающимся зрителем! Произошел в свой черед – конформизм читателя. Он всех одинаково награждает аплодисментами, не отличая поэта от эстрадного артиста в общей программе концерта… Известность приносит не печать – телевизор!
Поэзии надлежало бы сойти с эстрады, чтоб больше не вернуться на нее. Это ее бы спасло… Она обрела бы возможность дойти до читателя. То есть, печатным словом. Это, увы, не от нее зависит. Над поэзией (вообще над творчеством) слишком много «руководства», «редакторов», «кураторов», «комитетов», «секций», «советов». Печатать или не печатать зависит от них! Надо стать «заметным», «известным», «популярным», обрести имя. Какая уж там «тайная свобода», если нужно «выступать», если душа расплескивается на миллионы телеэкранов!.. Поэзия уже не альтернатива – а прислужница массовой культуры…
И поэт вынужден взбираться на эстраду. Он надеется: «Не согрешишь – не покаешься, не покаешься – не спасешься…»
Ни сил, ни времени, ни возможности покаяться! С этого все убыстряющегося конвейера уже не соскочить без риска сломать себе шею, разбиться. Он продолжает свой стремительный, шумный, эстрадный, с заготовленными цветами и аплодисментами бег в никуда. Он не верит уже в душу – поэтому же не в состоянии о ней подумать. Поэт уже сам себе не принадлежит – и думает, что так надо. Чтобы жить – он обманывает себя. Чтобы еще лучше жить, он старается искусно обманывать себя. Ему аплодируют – и ему не трудно убедить себя, что люди этого хотят… Он трижды неверующий: ни бога, ни души, ни бессмертия души! Совесть его не язвит – он думает, что жертвует своей личностью во имя общего, во имя людей. Но и зрителей (не читателей уже! Даже не слушателей!), их совесть тоже не уязвляет: они принимают эстрадника за поэта, рифмованную, словесно-принаряженную газетность – за поэзию. И аплодируют. Точно в нужных местах…
Редактриса Л. – самоупоенная особа… Она, пожалуй, считает себя выше всех «отредактированных» ею авторов. Всегда рассказывает о них с оттенком снисхождения. Она знает их слабости, как свои пять пальцев! Без нее – чтобы они сделали! Книги их никогда не увидели б свет! Она, она… То есть, почти каждая фраза ее начинается с «Я»!
– Ведь я была первым редактором Смелякова!
– И Смелякова?
– Да! Представьте! Это ведь надо знать Смелякова! Его характер! Во человек был – весь высеченный из гранита и стали!
– Причем характер?.. Или вы его, а не рукопись редактируете?
– Не прикидывайтесь… Каков мне было явить, так сказать, Смелякову подчеркнутые строки!
– Слабые строки?
– Зачем – обязательно – «слабые»?
– Тогда – что же предъявлять? Что подчеркивать?..
– Сразу видно, – вы не были редактором!..
– И, может, слава богу… И все же – как он – Смеляков! – с его характером – сталь – а мрамор – реагировал на ваши… замечания?
– А вот представьте!.. Лучше любого начинающего, или без имени!
Я вначале, понятно, робела… Сам Смеляков! А он – только начнешь объяснять – «Дальше! Не объясняйте! Где не соглашусь – скажу!»
– И что же принял? Ин-те-рес-но!..
– Ну, как не принять? Помню такое, например:
Поэту надо молча жить,
На будущее не копить,
Не видеть то, что людям зримо.
И быть подальше от греха,
И знать, что в таинстве стиха,
То, что вовек неодолимо…
Разве не видите, что в последних двух строках эти «то, что, во» путаются? Вот я и делала по-своему!
Знать то, что в таинстве стиха,
И что вовек неодолимо…
– И что же… Смысл вогнан в одномерность… Лучше для грамматического – но не для поэтического смысла… И что же – он согласился? Принял? Убыточная ведь гладкость… Принял?
– Представьте! Как миленький! Только еще больше нахмурился.
– Еще бы… А вот из того, что не принял – пример бы. Хотя бы один. Мне именно это интересно… Хотя б один пример?
– Огромное. Именно это!.. Сразу чувствуется – вы не поэт. Вы – простите – и не редактор! Тем более, когда речь о таких авторах, как Смеляков! Исправить что-то у всех можно. А надо ли? Иногда редактора больше видишь по тому, что он «принял» у автора, чем по тому, что автор «принял» у редактора! Зрелый редактор это…
– По-вашему, я незрелый редактор! Я пятнадцать лет проработала в издательстве!
– «Про-ра-бо-та-ли»… Проработка! Вот словечко! Прослужили – куда точнее. В лучшем случае вы – знаете кто вы? Диспетчер, да, издательский диспетчер при рукописи. Ну сдали в набор, ну вычитали верстку… Опять отнесли в типографию… Большего я от редактора уже и не жду… И, пожалуйста, никогда не говорите – «Я редактировала Смелякова», «Я редактировала Пришвина». Какое-то недоразумение! Аберрация! Послушайте – Дельвиг никогда не говорил – «Я редактировал Пушкина»! Некрасов никогда не говорил – «Я редактировал Толстого»! Вот это были редакторы!