Уточним это «оторвались», на современном языке это – «отстали»… Как видим, не требовалось даже свидетельства Суворина, уже после смерти автора «Карамазовых», о том, что тот ему когда-то поведал, что намерен Алешу вывести революционером, совершающим подвиг и подвергнутым казни… Не требовалось искать – и находить – в архиве писателя подтверждения суворинским словам. При внимательном прочтении предисловия, хоть и нет там слова «революционер», видно, что автор готовил своему любимому герою не просто необычную – величественную судьбу!..
Вот так самовоспитание, обуздание своих страстей, достижение гармоничности духа, бескорыстная любовь к людям, духовное чувство жизни – не может не привести к высшему служению, к духовному подвигу.
«Одна семейка», Карамазовы, погрязшие во всех видах порока – вместе с тем и некая модель всего современного общества, которое через эгоизм и порок, через муки и разврат, наконец, через кровь – неизбежно движется к совершенствованию… Достоевский здесь выступает против Достоевского. От идеалистического «смирения во Христе» автор «Карамазовых» приходит к диалектике исторического материализма! Можно, конечно, возражать против этой концепции – но можно и не спешить отвергнуть ее, найдя немало обоснований для нее уже в самом художественном универсализме великого романа. И, стало быть, вряд ли оправдано то, что положительных героев мы находим и признаем пригодными лишь в современной литературе, лишь по «полноценной», «кондиционной» их биографии. Ведь как бы выиграло значение, да и положительное влияние тех образов художественной литературы – будь это Павка Корчагин или летчик Маресьев – если б мы не делали из них Иванов непомнящих родства, если бы им нашли достойное укоренение в их классических предтечах вроде Алеши Карамазова!..
Говоря неизменно о традиционности и единстве в литературном процессе, мы тут же забываем об этом, едва речь заходит о литературных героях. Достоевскому, стало быть, хватило мужества увидеть своего героя уже не в ряске послушника, а чуть ли ни в армяке политкаторжанина, нам же не достает смелости увидеть его светлую душу, достойную даже шинели и буденовки бойца революции…
Мы подчас недальновидны даже в пройденном пути, озираемся здесь неразборчиво, тем более не умеем (а когда опасаемся!) увидеть то, что на этом пути оказалось далеко впереди нас!
Велика ли смелость повторять отставшее «всеобщее»? Уметь слушать собственное сердце, не бояться сказать о том вещем, что услышано, оставаться честным перед собой и людьми, разве это мало, – тем более, что – повторим мы мысль Достоевского – что положительный герой несет в себе «сердцевину целого», в то время, как случается, что остальные люди его эпохи – все, каким-нибудь наплывным ветром, на время почему-то от него «оторвались»…
Не знаю, как от других героев Достоевского, от Алеши Карамазова мы явно «оторвались». То есть, как уже сказано: отстали!..
«Понятие является вслед за словом, и это верно не только для ребенка, но и для психологии взрослого. Назовите предмет и он будет жить. Дайте «термин» сначала – содержание будет вложено в него мыслью потом. В общественной жизни – это непреложный закон: сперва надо назвать явление, и только потом объяснить его. На жизни деревни, например, в эпоху революции, закон этот можно проследить особенно наглядно. Сколько новых неслыханных понятий усвоено крестьянством после того, как обозначения этих понятий – слова, терминология – являлись в деревню из городка, точно загадки!».
Прочитав эту мысль у Федина, поначалу с нею соглашаешься, как бесспорной. Затем видишь, что истинность ее распространяется лишь на отдельный момент строения языка. Но и в этом, частном случае, все обстоит не так просто. Ведь речь и вправду не о простых явлениях – о народе, языке, поэзии. Об их триединстве…
В истории языка можно проследить периоды разной активности языкотворчества – деревни и города, то есть крестьянства или мещанства и чиновничества, трудового начала или официоза, устного, живого слова – или оказененно-письменного слова, личностного или общественного… Литература, кажется, каждый раз занята была «спасением» языка, его живой – поэтической – сущности, насколько это ей удавалось. То есть, с языком происходило то же, что с поэзией, вечно ратующей за свободу (даже за – «тайную свободу»), будучи под гнетом всех этих же, что и язык вообще, сил и явлений… В самом общем виде можно сказать – в разное время язык больше представлен либо из личностного начала народной жизни, либо из общественного начала, которое, в конечном итоге, судя по всему, одерживает победу.
Было всегда непреложным – «В начале было слово». Разумеется, в разные времена слово и дело помогали друг другу, рука и мысль трудились согласно, то кто-то приотставал, то кто-то опережал другое. Мышца и мысль совместно создавали язык. Федин же говорит, что в деревне, в годы революции все, мол, обстояло именно – «В начале было слово»! Слово становилось организатором материальных потребностей жизни, само обрело материальную силу. Мужики в эти годы стали читателями газет и брошюр, журналов и книг. Время стало «общественным»!
Можно с уверенностью сказать в «догазетное», «дообщественное» время термина как такового либо вовсе не было, либо роль его в языкотворчестве была ничтожна! Слово рождалось именно как понятие, как «толк», как образное выражение сущности явления – как внешне-познавательная так и внутренне-сознающая себя универсальность поэзии. Данности явления – «понятие» – «слово», не «забегали вперед», не старались нетерпеливо замещать друг друга. Подобно тому, как у истинного поэта не «забегают», не теснят друг друга чувство – мысль – слово, заменяясь «социальным заказом» в рассудочно-заданный ряд – «тема» – «замысел» – «слово»…
Стало быть, «назовите предмет – и он будет жить», по меньшей мере неточно. Не в названии дело! А в жизненности предмета, в укорененности его в духе народной жизни, в подлинной насущности его. Жизненность сама родит тогда название! «Дайте «термин» сначала – содержание будет вложено в него мыслью потом» – как, говорится, не с того конца. Это путь заданности, рассудочности, натужности – путь чуждый родному языку, отражающему «эстетику, поэзию, философию народной жизни…
«Термин» поэтому годен как рабочее, беглое, временное обозначение (наука, техника, администрация и т.п.) явления, пока оно не станет жизненным, родив себе и понятие, и имя, и слово в языке. Термины приходят и уходят – слова-понятия, слова-поэзии языка остаются. Даже на правах исторической сущности!..
И худо это и для жизни, и для языка, когда: «В общественной жизни – это непреложный закон: сперва надо назвать явление и только затем объяснить его»! Здесь все те же, насилие и над жизнью, и над языком, все заменяется отвлеченной символикой, некоей мифизацией, беспочвенностью. И в сущности, когда художественная литература, из инстинкта ли, из сознания ли, борется с омертвением языка за счет газетной канцелярщины – она в сущности борется за главные ценности жизни, за живые истоки ее, против замутнения их наносным, мертвым, внешним, пустозвонно-риторичным! Поэтому странно читать этот дифирамб «термину», удивляешься попытке – художника слова – «узаконить» такое общественное явление, которое издержано устремленной жизни, явление во всех отношениях печальное, вносящее разлад, а то и разрыв между естественностью жизни – и ее заносчивым лозунгово-общественным, доходящим до требующей жертвенности мифизации реальности…
«На жизни деревни… этот закон можно проследить особенно наглядно. Сколько новых неслыханных понятий – слова, терминология – явилось в деревню из города, как загадки!».
В том-то и дело, что «загадки» вообще-то трудно «усваиваются». Тем более «крестьянством» с его трезвым, практичным, страдальческим – историческим – опытом! Да не «из города» явились эти «загадки»… Это была та же упрощенная риторичность, митинговая упоенность, желание немедленно создать рай на земле, все то, усугубленное, что в нетерпении то и дело хваталось за нагульновский наган… Из «загадок» прижилось лишь здоровое, из духа народной жизни, непустозвонно-риторичное вроде: «электричество», «трактор», «радио», «зоотехник» – и т.п. Но куда делись «загадки» вроде: «квалитет», «квантитет», «уклонист», «оппортунист», «подкулачник», «застрельщик», «вредитель», «загнивающий капитализм» и т.д. – т.д.
То есть, в конечном итоге, при всех «забеганиях» и «смещениях» (замещение «деревни» – «городом», «народа» – «общественным», «понятия» – «термином», «поэзии языка» – «газетным канцеляритом» и «газетно-городскими загадками», наконец, самой жизни самоупоенной митинговостью…) – творцом языка остается не «общественность», не «газета», а сам народ. Что он принял в сокровищницу языка – что обеспечено реальной ценностью в жизни – то и остается в языке. Остальное, как говорится, от лукавого…
На ошибку Федина повлияла, видать, общая ошибка времени. Последняя обошлась нам, как известно, слишком дорого… Затем, сдается нам, Федин никогда не знал по-настоящему деревню – дореволюционную, особенно послереволюционную и затем времени коллективизации. Или, что еще хуже, знал ее по риторичной и запальчивой газетности тех лет…
Наконец, «В начале было Слово» – это евангельское изречение имеет в виду слово Божие, то есть изреченную истину, слово, в которое как раз уже был вложен смысл: учение Христа. Стало быть, и здесь не речь о «термине», который лишь потом-де будет «наполнен явлением»…
Люди корыстные и нетворческие злоупотребляли легким словом, оно им помогало прожить без труда за чужой счет. Недаром у народа к такому слову всегда было настороженное недоверие. «Птицу – кормом, человека словом обманывают». Или: «Говорит, будто слово слову костыль подает».
Вот почему художники слова всегда ратовали за то слово, которое и жизненное, и истинное, за то слово, о котором, например, метко сказал К. Аксаков: «Слово есть воссоздание внутри себя мира». Лишь такое – из души – трудное и творческое слово приемлет народ. К такому слову, естественно, стремится и художник!
Чаадаева, автора известных «Философских писем», кому Пушкин посвятил три стихотворения (результат неизменного высокого почитания), обычно называют одним из лучших стилистов своего времени, его «Письма» считают образцом писательской образности, афористичной краткости… Но не в простых, знать, отношениях: язык, стиль, тема!
Думается, кое-что нуждается здесь в уточнении, из сегодня, на современном языке, так как мнение это осталось таким, каким утвердилось при жизни философа и писателя (который все же всегда был больше философом, нежели писателем).
Чаадаев написал так мало, что говорить о законченности писательского стиля его – не приходится. Мнение же о нем, как о выдающемся стилисте времени, утвердилось больше, надо полагать, по его эпистолярности. Это искусство тогда высоко почиталось (вплоть до почерка!). Затем, философы тогда редко «снисходили» к стилю: не то, чтобы к писательскому, а хотя бы к удобочитаемому. Философия и этим умела «уважать себя заставить». Ее надлежало не читать, а изучать. Она и не предполагала, как ныне говорят, «массового читателя», и даже вообще – читателя. Она адресовалась либо избранным, либо университету, кафедре, профессору!.. Так, или почти так, вела себя история. Вспомним, каким небывалым воодушевлением встретило русское просвещение тома карамзинской «Истории Государства Российского»! «Историю» можно было читать – а не изучать! И Карамзин тут не прослыл и первейшим писателем, и первейшим стилистом (хотя был до этого и писателем, и, стало быть, стилистом).
Нечто подобное случилось с «Философскими письмами». Философское сочинение весьма глубокого содержания можно было читать всем! На этот раз философ был жалован в ранг писателя и первейшего стилиста (хотя и до этого был и вправду превосходным эпистолярным стилистом!). Но, видно, о русской истории и писать надлежало по-русски…
И, может, ничто так не доказывает преобладание в Чаадаеве стилиста над писателем… как сами «Философские письма». Их содержание… Будь в них подлинное писательское чувство языка родного (брошюра вообще-то написана была на французском), имей они и писательскую задачу, вряд ли автор пришел бы к отрицанию истории за Россией!.. Как сказал много десятилетий спустя Толстой (по другому поводу): русский язык не позволяет солгать! Здесь и тема была особой.
Разумеется, Чаадаев «солгал» невольно, будучи в плену у духовного облика европейской истории, европейского общества. И европейских языков – добавим мы. Вот почему все там ему показалось поступательным, законченным и органичным, начиная от самого процесса цивилизации, кончая традициями и нравственными ценностями. Русское слово (на писательском уровне чувства его) помогло бы тогда Чаадаеву в догадке, что названное им неисторическое развитие России, ее будто бы интеллектуальный и нравственный тупик, «преимущества» католичества перед православием, все это на деле – резкая самобытность нашей истории. Пусть и вынужденной пройти и современные Чаадаеву крепостнически-феодальные препоны и реакцию николаевского самодержства…
Вот почему Пушкин, друг и современник Чаадаева, столь же тяжело переживавший разгром декабризма, николаевскую реакцию, крепостничество и гнет, все же не разделил точку зрения Чаадаева, главным образом на историю России. Народ, создавший такой язык, не мог быть неисторичным, не мог развиваться неорганизованно, стать нецельным общекультурным явлением! Ведь ни в чем так не отражена живая история народа, как в его языке…
«У нас было особое предназначение, – писал Пушкин Чаадаеву. – Это Россия, это ее необъятные пространства поглотили монгольское нашествие… Нашим мученичеством энергичное развитие католической Европы было избавлено от всяких помех. Согласен, что нынешнее наше духовенство отстало. Хотите знать причину? Оно носит бороду, вот и все. Оно не принадлежит к хорошему обществу. Что же касается нашей исторической ничтожности, то я решительно не могу с вами согласиться… Клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков»…
Все замечательно в этом письме. И редкостное чувство историзма, и свобода прозрений, и объективная широта взгляда поэта! Чаадаев, ратуя за католицизм, создавал пессимистическую концепцию нашей истории, хотел бы видеть и наше православное духовенство на высоте просвещения, что привело бы к еще более тонким, более изощренным формам религии. Пушкин это прекрасно понимал. Он не шутит, говоря о «бороде» нашего духовенства, о том, что оно «не принадлежит хорошему обществу». Иными словами, подавляющее большинство «духовных особ» вышло из народных низов, и, стало быть, так или иначе, еще сохранило какие-то связи с народной жизнью!..
Знаменательно и то, что помимо Пушкина, с Чаадаевым – во взгляде на нашу будто бы «историческую безродность», на отсталость от «католической Европы» – не соглашались поэт Е. Баратынский и декабрист М. Орлов, поэт П. Вяземский и публицист А. Тургенев… И они же оценили резкую в «Письмах» критику самодержавного, крепостного устройства жизни, весь общественный уклад современной Чаадаеву России.
Можно предположить, что именно отчаянье николаевского безвременья и породило безнадежность во взгляде философа на всю историю нашу, панацею спасения в католицизме и идеалах Европы, которые философ предпочитал православию и России.
«Многое в вашем послании глубоко верно, – в том же, неотправленном Чаадаеву письме, писал Пушкин. – Действительно, нужно сознаться, что наша общественная жизнь – грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всему, что является долгом, справедливостью и истиной, это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству – поистине могут привести в отчаянье. Вы хорошо сделали, что сказали это громко».
Да, видно, главным было отчаянье. Не минутное, а как длительное состояние. И мы далеки от намерения преподать из сегодня уроки истории философу, особенно после того как это столь блистательно и уважительно сделал современник его – Пушкин. Из отчаянья, видно, Чаадаев отказывал современной ему николаевской России в историческом прошлом, не хотел там видеть ничего значительного, достойного памяти и гордости народной. Прошлое таким образом у философа расплачивалось за настоящее – тем суровей был приговор настоящему!.. И, может статься, «Письма» были бы совсем иного содержания, не столь безнадежны во взгляде на будущее хотя бы, если бы автор их писал (думал об их содержании) на родном языке! Вспомним, что Иван Тургенев, долго живя во Франции, выступая подчас как писатель на французском языке, все же каждый раз искал опору и спасение в родном языке и слове! Ведя большую часть деловой, да и личной, переписки на французском, ведь и Пушкин каждый раз искал опору и спасение – и находил их, подобно тому как впоследствии Гоголь, Герцен, Тургенев – в русском слове! И сколько бы раз – со школьной скамьи – не цитировали известное стихотворение в прозе Тургенева «Русский язык», разве ему дано устареть от этого? «Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины, – ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный русский язык! Не будь тебя – как не впасть в отчаяние при виде всего, что совершается дома? Но нельзя верить, чтобы такой язык не был дан великому народу!».
Почти полста лет отделяет это тургеневское стихотворение от чаадаевских «Писем» – а ведь каждое слово писателя прямо относится к «Письмам», как к их содержанию, так и к самому поводу их написания. И опять, как у Пушкина, слово: «отчаяние»!
Более того, это же слово мы находим еще за десять с лишним лет раньше, нежели у Тургенева, – у Герцена в «Былом и думах», на страницах, посвященных воспоминаниям по поводу чаадаевских «Писем». «Со второй, третьей страницы меня остановил печально-серьезный тон: от каждого слова веяло долгим страданием, уже охлажденным, но еще озлобленным. Эдак пишут только люди, долго думавшие, много думавшие и много испытавшие; жизнью, а не теорией доходят до такого взгляда… «Письмо» растет, оно становится мрачным обвинительным актом против России; протестом личности, которая за все вынесенное хочет высказать часть накопившегося на сердце… «Письмо» Чаадаева было своего рода последнее слово, рубеж. Это был выстрел, раздавшийся в темную ночь… Такова сила речи сказанной, такова мощь слова в стране, молчащей и не привыкнувшей к независимому говору, что «Письмо» Чаадаева потрясло всю мыслящую Россию».
Вот он исток «Письма» – «долгое страдание» мысли! Более того – «озлобленность» этим «долгим страданием». То есть, речь о том же длительном отчаяние, в силу которого «доходят до такого взгляда»… Это и стыд, и совесть, и безнадежность… О каких же еще ретроспективных исторических упованиях могла идти речь – и философ проклинает все в прошлом, не желает признать там ничего положительного, если «сегодня» его – было таким! И, как за соломинку утопающий, душа хватается за будто бы организующе-конструктивное начало католичества, за цивилизацию и перспективу будто бы исторически-органичной Европы! И опять же – ведь писал, ведь мыслил философ – хоть и о России – но по-французски! Ведь не о нем сказал потом Тургенев – «один мне поддержка и опора»…
«Жизнью, а не теорией доходят до такого взгляда», – сказано у Герцена. Жаль, что между жизнью России и взглядом философа не стало живое русское слово!.. Оно и история нашей духовности, и сама духовность народная. Народ спасался не отвлеченной «историей», а самой значительной реальностью жизни: словом. Стало быть, предположение, что и Чаадаеву можно было спастись в нем от философского отчаяния, не кажется голым предположением…
Сколько раз повторяем мы слова Маркса о том, что язык – оружие в жизненной борьбе. Разумеется, это в первый черед касается родного языка, без которого и познание по-настоящему – из духа народной жизни – иностранного языка становится задачей чисто иллюзорной. Не случайно писатель пишет – то есть, мыслит – на родном языке. Равно как не бывает «второго родного языка»! Даже у полиглотов есть один-единственный родной язык, который помог человеку узнать много других языков. Но в любом случае – повторяем – не простое отношение темы, языка и стиля! Видать, есть темы столь же «материнские» – как и сама потребность их быть выраженными, реализованными на «материнском» же языке.
Такими были «тема», «материал», их сокровенно-сердечное чувство по поводу взгляда на русскую историю – у Чаадаева… И удивительно ли, что слово не органично и естественно выбранное по признаку родства «теме» и «материалу», а взятое из общекультурного обихода, исказило и содержание работы, привело уже самой чуждостью здесь к серьезным ошибкам, пусть и наряженное в обычный блестящий стиль!..
Разумеется, мы далеки от намерения столь запоздало заняться и «рекомендациями» Чаадаеву – на каком языке ему надлежало писать… Да и все сказанное – лишь на правах предположения. Но, чем больше думается об этом всем, тем больше сдается – все в письмах могло бы быть другим, более истинным, будь в философе, скажем, еще и «компонент» поэта! Пусть в отличие от Пушкина, Баратынского, Вяземского – Михаил Орлов и Александр Тургенев не были поэтами, но и их всегда отличал высокий интерес к поэзии. Знать, и это – наряду с поэтами – и помогло им – как и поэтам – увидеть ошибки у Чаадаева…