Крепкогруд строитель-тайновидец,
Перед ним щепа как письмена:
Запоет резная пава с крылец,
Брызнет ярь с наличника окна.
Моя бы воля, я бы это – пусть хотя бы это одно – стихотворение вписал бы, впечатал бы в каждую «Памятку колхозного строителя»! Ведь и этот – по исконной – и традиционной – скромности своей не ведает, не сознает в самоотрешенности своего призвания, что он – творец, что он занят – творчеством, и, стало быть, он – тайновидец!.. А помните в «Медном всаднике» – «Добро, строитель-чудотворный!.. Ужо тебе!..». Чего не хватило тому горестно-ироничному «чудотворному строителю», чтоб в адрес его не последовало: «Ужо тебе»? Именно – тайновидства недоставало! Народного духа и его чувства. Поэтому все строительство «чудотворного строителя» окрашено в такую мрачность. И какой контраст – в клюевских солнечных строфах!.. Ассоциация «щепа как письмена» – очень здесь многозначна. Но и здесь – связь труда с творчеством, строителя с поэтом, вещего чувства с образным словом. Но в те, далекие 20-е и 30-е воспевался быт палаток и бараков, романтика бездомности и походности. Это был легко выветривающийся – митинговый – дух… И нельзя не согласиться с глубокой мыслью из помянутого предисловия: «Случилось так, что прекраснодушное восторженное чувство в эпоху разгара классовой борьбы и разрыва времен, это умиление перед будущим должно оказалось так далеко от реальной жизни, что рано или поздно должно было найти для себя единственный исход – разрешение через трагедию»… Иными словами, у «строителя» отнималось его тайновидство!.. Митинговость же кончилась лагерями…
И когда оческами кудели.
Над избой взлохматится дымок –
Сказ пойдет о Красном Древоделе.
По лесам, на запад и восток.
Сказ, стало быть, тоже пошел не тот… Идеализм и ослепление наивность или лукавство, но рвущие народную традицию, не рождают и исторического почтения. И здесь уже другой – исторический – «исход – разрешение через трагедию»…
Вот какой дальномерностью обладает образное слово поэзии… Вспомним и то, что и Булгакова называли «кулацким писателем»! И это несмотря на то, что Булгаков в деревне никогда не жил, о ней не писал! Это нисколько не смущало рапповских критиков. Ярлыку они придавали универсальность. Но ведь и вправду не без оснований и у Клюева, и у Булгакова находились общие гонители… Дому, как оплоту духовных начал жизни у Булгакова всегда отдавалась высокая дань. Этому дому вечной духовности посвящено немало, скажем, страниц и в «Белой гвардии», и в «Мастере и Маргарите»! Среди общего разгула всевозможных страстей – человек спасается домом, семьей, любовью. Это в «Белой гвардии». Героям «Мастера и Маргариты» – бездомным – это не удается. Лишь в конце романа они обретают условный – вечный – дом: символ бессмертия души, отданной призванию творчества и любви…
Художественному слову поэта дана такая беспримерная жизненная сила, что оно не только не умирает, ему сверх того дано многократно родиться, для новой жизни, для новых поколений!
«Зрение художника»… Сколько толков об этом, будто бы особом, «Зрении художника»! Ему и приписывается всё явление: художник. Это в сущности неверно. Штамп этот странствует свободно на страницах искусствоведческих диссертаций, литературоведческих опусов, критических статей.
Между тем самые опытные окулисты (из них – самые-самые опытные, пусть и такие как Федоров и Краснов!) не найдут ничего сверх нормы у зрения художника!
Художник видит мир таким же, каким видим его мы. Но мысли и чувства по поводу увиденного – другие!
Дело, вероятно, в том, что этот мир у него «незаприходован» в своей рационально-целесообразной будничности. У поэзии – осведомленность – первозданности, потому что дальнейшая осведомленность – практичная, деловая, полезная, если уж не конкретная… Вот откуда суждение о необходимости для поэта и поэзии – «детскости». Пушкин как-то улыбчиво уронил всем известные (но далеко не весьма верно понятные слова о том, что поэзия должна быть глуповата! То есть, мир предметный (прежде всего он) существует в особой – зримо-ассоциативной, первозданно-свежей, «детской» запечатленности!.. Предметы без целевой связи, без практических отношений, «без пользы», подчас – без имени! Им позволено лишь рождать чувства-мысли, им позволено лишь меняться и преображаться сообразно с художественной идеей, пересоздавать мир не только по законам природы, но и по законам красоты и художественности!
…На перроне молодой человек прощается со старой женщиной. Он уезжает, видимо, далеко и надолго. Подруга его поддерживает старушку. Она вся – зрение. Смотрит на сына (или внука): может, в последний раз видит его. Она прощается с ним, как с собственной жизнью. Что она знает о своей жизни, чем и как она ее чувствует – без этого молодого, сурово-опечаленного молодого человека? Он говорит какие-то слова утешения, знает, что именно такие слова принято говорить, хотя сознает, что они бесцельны, не очень искренни, они, в лучшем случае, «ложь во благо» – стало быть, все одно ложь – и он от этого еще больше хмурится. Он сознает еще то, что ему бы хотелось сейчас быть один на один с подругой, с любимой, пусть и все у них сказано, все решено. Он с нею лишь обменивается коротким, понимающим взглядом. Он знает, что подруга не осудит ее – им оставаться вдвоем, вместе – ей юной, красивой, и ей, старой, немощной, обезображенной долгой жизнью, муками одоления. Как они будут жить вместе – оба любя, вспоминая его, и в этом находя душевные силы друг для друга, или сделав из него, их общей любви, предмет ревности и взаимной неприязни?..
И он все последние минуты перед отходом поезда все же подчеркнуто отдает безраздельно старой женщине! Продолжает ей что-то говорить, одаряет суровой лаской рук, трудно дающейся улыбчивой шуткой… Уж с нею, старушкой, он и впрямь прощается навсегда…
Все это мы увидим. Все это мы, растроганные зрелищем, потом расскажем знакомым, друзьям… И все это видел поэт. Неужели у него другое зрение – «зрение художника»? Разумеется, все он видел так же, как мы, но, главное, он видел дальше увиденного, он ищет увиденному объяснение в общечеловеческом, и его слово становится словом-образом, словом-обобщением, словом-мыслью:
Есть мужество – в нем места нет борьбе –
Неприбранное мужество живущих:
Свет милосердный обнажать в себе…
И вот оно – разительное отличие между прощаньем-ритуалом, между растроганной жалостью (которая всегда большей частью саможаленье!) – и подлинным милосердием, для которого нужно естественное, не аффектированное, «неприбранное мужество»!
Иной читатель скажет – «да это же совсем не о том!». А мы такому читателю скажем, что ему еще не открылась сущность поэзии! Можно все подробно описать, и старушку с ее смешной (и одновременно щемящей своей наивной потугой на нарядность и женственность) шляпочкой, то как она слезами размыла подкрашенные ресницы, эти терпеливо-нетерпеливые жесты и взгляды молодой красивой девушки – подруги молодого человека, ее беретик из каких-то витых, точно купол Василия Блаженного, палево-коричневых долек, самого молодого человека в куртке на молниях, его непричесанные, «невнимательные» может, поэтому особо красивые каштановые волосы… Многое, многое можно описать, и чем подробней, тем больше эта сцена будет – «не то»!.. Она лишена будет человеческой сущности! А без этой сущности – все лишь внешняя, зримая, поверхностная правда – негодная даже по поводу этого единственного случая, где уж – на все «подобные» (человеческие) случаи… Такому читателю мы можем лишь пожелать научиться отличать художественную мысль поэзии, ее изображение в образном слове от ее хилых подделок, изначально лишенных истины.
Может, читатель нас попытается «подловить» – мол, первое – проза, а второе – поэзия? И опять он будет неправ. Беллетрист, литератор, описатель (журналист, репортер – и т.д.) – так же далек от художественности, как далек от нее стихописатель, человек профессионально слагающий слова в стихи, обманывающийся или обманывающий, что он поэт… Художественное слово едино, и неделимо оно жанровыми условностями. Можно быть поэтом в прозе – но не быть им в стихах…
Слово поэзии долго называли – синтетическим в смысле, концентрированности, многозначности, смысловой многосоставности… Синтетика – за последние десятилетия утратила свой романтический ореол, свои бытовые, универсальные упования… Она не лучше природы, далеко не достойный заменитель ее – живых, созданий. Она – грустная необходимость и компромисс даже в самом бытовом плане. Она стала обозначать не искусство, а искусственность. Быт уточнил-показал неуместность этого слова в поэзии. Разве для обозначения неприродного, неорганичного стихосложения. Поэзия должна во всем являть лишь стопроцентную естественность!..
Подлинное слово поэзии часто напоминает поэтому даже не внешне живописное, манящее в своем внешнем, цветущем обаянии древо, с его сияющей на солнце кроной, живой, точно душевный трепет, игрой листвы – а само семечко – зерно – которое всегда способно родить своей, чудотворной в возможностях компактности, это же прекрасное древо. И для настоящего садовода – или хлебороба – семя, зерно – имеют особую цену. И по достоинству ими лелеемо!..
О поэзии наивный читатель говорит – «выдумка». Он не приемлет любовную лирику, если там чуть ли ни в каждой строке – «люблю», «любимая», «грущу», «тоскую» и т.п. Он требует однозначности вывесок и стрелок – как на упорядоченной горсоветом улице. Он ищет в поэзии удобств и прописей, услуг и готовности сервиза. Он поэтому подчас возвеличивает лукавую синтетику, блескучую бижутерию, яркую муляжность под видом поэзии. Мол, это «как жизнь»! Мол, это – «понятно»!.. В мелководности пруда ищет иллюзию океанского простора.
Но в зерне дерево понятно, реально, «как жизнь» – лишь зрелому садоводу. Чтобы верно судить о поэзии нужно немало потрудиться. Пусть даже тогда, когда труд этот – «от страдания к радости». Пусть даже тогда, когда труд этот – «от страдания к радости». Подлинная любовь не бывает без озаренности, без сочувствия, без сострадания. В таком смысле поэзия, которой дано читать в душах людей – та же любовь! Ее выражение, осмысление и бессмертие. Это также верно, как то, что эгоизму, как в жизни, так и в поэзии, любовь не дается. В сущности – мир эгоизма – призрачный, неподлинный, так как лишен духовности добра, лишен поэзии любви, к человеку, к жизни. Мир эгоизма – некое условное существование…
Ничто так, как поэзия, не утверждает нас в мысли об изначальной, природной – духовной сущности бытия!
Духовное чувство в единстве «жизнь и слово» – есть и единственная плодотворная связь между поэтом и читателем. И в этом чувстве они равны.
Вот почему поэзия – «И жизнь, и слезы, и любовь»…
В двадцатых, затем еще в середине тридцатых, Зощенко был, пожалуй, самый популярный писатель. Им буквально зачитывались. Он был тогда и «самый смешной», и «самый актуальный», и «самый проблемный». Кем он только не казался!.. Его рассказы не сходили с полос газет, журналов, маленьких огоньковских книжечек (тогда еще – черно-белых, зато обязательно с портретом автора, с короткой справой о нем!), с отдельных книг…
Все с фамилией Зощенко – шло нарасхват… Зощенко сам удивлялся этой популярности. Он пытался ее объяснить самому себе.
В его знаменитой повести «Возвращенная молодость» он писал: «Моя работа мало уважалась в течение многих лет. И в течение многих лет я не попадал даже в списки заурядных писателей. Но я никогда не имел от этого огорчений и никогда не работал для удовлетворения своей гордости и тщеславия».
Это правда, не был Зощенко – тихий, немногословный, не слишком общительный, даже склонный к одиночеству – писателем одержимым тщеславием. Правда, в его словах есть некоторая наивность, во взгляде на само явление писателя. Будто пишущему дано – задано, по желанию – быть тем, или другим, или еще третьим писателем! Мол, можно работать и для тщеславия, и для удовлетворения гордыни… Будто писатель – не тип личности, от которого никуда не деться.
На полках, среди прочих, стоит у меня книга Виктора Шкловского с автографом: «…от Виктора Шкловского, который всю жизнь хотел себя изменить». В этом «хотел» – утверждение – невозможности себя изменить. Все написанное – каждым писателем, как бы он ни «менял себя всю жизнь» – сообразно теме, творческой задаче, материалу – удивительно показывает цельность писательской личности!
«Вся трудность моей работы свелась главным образом к тому, чтоб научиться так писать, чтобы мои сочинения были всем понятны. Мне много для этого пришлось поработать над языком. Мой язык, за который меня много (зря) ругали, был условный, вернее собирательный (точно так же, как и тип). Я немного изменил и облегчил синтаксис и упростил композицию рассказа. Это позволило мне быть понятным тем читателям, которые не интересовались литературой».
Думается, никаких особых «преображений» не произошло. Просто – такой писательский тип больше всего пришелся ко двору – тогдашнему читателю, который, в массе своей, вообще даже «не интересовался литературой»! Но становился все же читателем – ради того, чтобы читать Зощенко!.. Так «мода на писателя» создает «массового читателя» – и наоборот. «Неинтересующиеся литературой» – вот главный читательский резерв!
В той же повести Зощенко пишет, что за четырнадцать лет написал 480 рассказов и фельетонов!
«Существует мнение, что я пишу о мещанах. Однако мне весьма часто говорят: «Нет ли ошибки в вашей работе? У нас ведь нет мещанства как отдельного класса, как отдельной прослойки. У нас нехарактерна эта печальная категория людей. С какой стати вы изображаете мещанство и отстаете от современного типа и темпа жизни?» Ошибки нет… Да, у нас нет мещанства как класса, но я по большей части делаю собирательный тип. В каждом из нас имеются те или иные черты и мещанина, и собственника, и стяжателя. Я соединяю эти характерные, часто затушеванные черты в одном герое, и тогда этот герой становится нам знакомым и где-то виденным».
Зощенко, стало быть, оправдывался. Он даже вроде согласен со своим оппонентом, что «у нас мещанства нет как отдельного класса»… Но, когда и где было оно – вездесущее – «отдельным классом»? Именно его «внеклассовость» (читай – «всеклассовость»!) – опаснее всего! Именно поэтому мещанство – всегда, больше или меньше процветая – даже может создать впечатление, мнение (теорию) о своем будто бы… несуществовании. Зощенко вовсе не нужно было «синтезировать» мещанина, «соединять черты в одном герое». Герой-мещанин – всю жизнь меняясь, окрашиваясь в «цвета» каждого времени – существует во всей цельности… Зощенко показывал мещанина – чаще всего самому мещанину – языком мещанина. Он его не бичевал, не разоблачал – даже оставлял ему иллюзию – что не о нем речь… В этом был простой секрет популярности Зощенко. Несмотря на то, что «в течение многих лет я не попадал даже в списки заурядных писателей».
Казалось бы – при таком положении (автор его не оспаривает, не сетует на него!), казалось бы, и совсем бы писать не должен человек… А Зощенко писал! И его рассказы делали свое дело…
Мы хотим сказать, что чувство писательское не только – внутреннее. Когда есть возможность высказаться, когда печать доносит твое слово к людям – каково бы ни было мнение о тебе критики, собратьев по перу, наконец, самого о себе – ты остаешься писателем! И, наоборот, при всем внутреннем убеждении о своем писательском профессионализме, даже художнической ценности своей творческой личности – все втуне без потенции требующей «высказаться».
Без печатной трибуны нет писателя. Это важно бы понять в наше время, когда писательским процессом, особенно печатью-изданием все больше руководят не сами писатели, а вообще «руководители» («служащие» – таков их статистически-социальный статус!), пусть и объединенные в учреждения, в коллективы…
В этом – назовем это так – один из уроков Зощенко, ныне все менее и менее читаемого… Начав чуть ли ни с «шалости», с «приработка» – он именно в печатности обрел и писательское становление, и чувство писательской, профессиональной ответственности художника. Он оправдывается, не всегда-де он был столь популярен. Его-де когда-то «не принимали» (впрочем, в писательской среде это почти осталось до конца дней писателя, так и слывшего – «фельетонистом»!).
Писательское становление, художническая зрелость, профессиональное чувство – живут в устремлении творчества. Нет здесь ни званий, ни разрядов, ни категорий (достаточно было б все это ввести в обиход, чтоб сразу же лишить литературу ее духовного назначения и обречь на формальное существование, на соревнование в карьеризме и материальном преуспевании!). Но и ныне часть писателей, эксплуатируя печальный опыт пятидесятых, шумных успехов «золотых кавалеров» в нашей литературе, главным образом авторы детективов и фантастики, безошибочно строят свой успех в расчете на «неинтересующихся литературой». Вернее тех, кто после пятидесятых утратили доверие к ней. Авторы эти самые «тиражные», самые «читаемые». Поставляя на книжный рынок нехудожественное чтиво, они создают иллюзии естественности литературного процесса – как разбуженному «резерву», так и издателям. Первым – что то есть «настоящие читатели», читающие «настоящих писателей», вторым, что «растет массовый читатель»!.. Лишь самим себе им не приходится создавать иллюзии. Их популярность, тиражи, гонорары – вне всяких сомнений.
«Я пишу о мещанстве и полагаю, что этого материала хватит еще на мою жизнь», – писал Зощенко, который, конечно, писал, имея в ввиду «массового читателя»… Ныне ряд «детективщиков», литераторов на календарную и газетную тему, говоря о «массовом читателе», про себя могут с полным правом повторить слова Зощенко о том, что и на их жизнь – мещанина хватит! Более того, они его – в меру мощных тиражных сил своих – сами его создают! «Рыбак рыбака…» – и т.д.
Уж не говоря о том, что и тот и другой с времен Зощенко весьма излукавились… Причем до той степени – когда уже все кажется всем вполне естественным…
У Даля можем прочитать о винтовке – следующее: «Винтовка ж. ружье с нарезным стволом, с винтовою гранью; внутри нарезка эта идет столь пологим винтом, что во всю длину ствола обычно составляет менее одного оборота».
Мое поколение фронтовиков хорошо знает – не по Далю! – что такое винтовка. Особенно те фронтовики, которым досталась в самом прямом, не в обобщенном смысле солдатская судьба на войне, для которых винтовка («ружье», «винторез», «винт», «пушка», «катюша» и т.д.), для которых винтовка – красиво, – по-уставному пристойно – составляла «личное оружие»… «Наши жены – ружья заряжены» – бодрясь, певали еще наши деды-солдаты. На деле же – винтовка куда как обузливее жены! Жену никто не обязан – не фигурально, а суще носить на себе, не выпуская из рук, на протяжении трех, четырех, а то и всех семи лет – как довелось это мне, с 1938 года до 1945 года, в мирное, военное, снова в мирное время. Эти восемь килограмм веса и ныне, кажется, чувствую приросшими к телу. Об этом весе ни полслова – ни у Даля, ни у Ушакова, ни в БСЭ. Спасибо им, за этот, немного странный, такт. Правда, в БСЭ, например, сообщено о винтовке много подробностей: и что прицельная дальность ее – 2 километра, и что скорострельность 10-12 выстрелов в минуту (вторая цифра, думается, с «потолка»: за минуту вряд ли успеть три раза зарядить пятизарядную винтовку!), и, конечно, что калибр винтовки 7,62 мм… Все это знает (во всяком случае в мое время – знал) назубок каждый солдат. И опять же – тот же самый – такт. Никто, ни старшина на занятиях, ни генерал на инспекторской поверке – не спрашивал солдата о весе винтовки!.. Тем более – на войне. И ей, стало быть, не чуждо человеческое. Хотя – что может быть более противное человеческому – как война, чем необходимость: стрелять… Неужели нет альтернативы потерявшему человеческому облик человеку?
Но вернемся к Далю. К его подробной, со знанием дела, справке о винтовке. Одно слово здесь насторожило. Не то, чтобы Даль ошибся. Речь о разном, в то, и в наше время, потреблении этого слова. У Даля оно употреблено к месту, точно – в то время, как у нас, в наше время оно уже имеет не просто иной, а прямо-таки противоположный смысл! Мы говорим о слове – «пологий». «Внутри нарезка эта идет столь пологим винтом…» Ныне это означает как раз очень частую нарезку, с малым углом подъема витка, что немыслимо для винтовки: пуля бы намертво застряла, не то что обрела б вращение в полете! Ныне вместо «пологий» пишется – «крутой»! Ведь сказано, что нарезка у винтовки «во всю длину ствола обычно составляет менее одного оборота»! Какая там – «пологая»!.. А все дело в том, что Даль (и его время!) видит винтовку – лежащей; ныне винтовка не представляется без солдата, держащего ее – как часовой: в руке, «у ноги», то есть – вертикально! Так «пологий» потребовало замены на «крутой»! Сама война, сдается, стала с «пологой», «позиционной» – «крутой», из сплошных атак! Да и сам «театр военных действий» заменил – «фронт»!
Уж, простит мне это Владимир Иванович Даль, – мы оба неповинны здесь. Но мне, «старому солдату» (как говорилось встарь, уже словно и не видя возможности за человеком иной судьбы, иного статуса!) неймется исправить эту «ошибку». Что я и сделал, аккуратно, остро заточенным карандашом…
– Зачем мараешь книгу! – возмутилась дочь.
– Нет, не мараю… Исправляю…
– Даля исправляешь? Что ты такое говоришь!..
Ничего «такого» больше не говорю. Хоть она, моя дочь, – дочь «старого солдата», но разве она это сознает? Разве она поймет – чтό стоит за этим «исправлением»?.. Да чего уж там – даже современный солдат, чья служба, а то, может, и судьба, стала еще менее «пологой», чтоб стать еще более «крутой» – не поймет меня. И, может, к лучшему?