Сколько толков о том, что пушкинский «Пророк» написан («навеян») библейской символикой, что гениальное стихотворение и явилось как следствие чтения поэтом Библии и Корана…
Все это верность фактов – для явления поэзии ее мало. Трудно и отнести все значение стихотворения к замыслу. Судить об этом свершении поэзии должно лишь по ширящемуся, растущему во времени и пространстве содержанию «Пророка».
Ведь в сущности – Пророк Поэзии из «Пророка» начисто вытеснил Пророка из Библии! Вместо обещанного Христом второго пришествия, с неба – к людям, на Землю, в жизнь, как человек среди людей, лишь превосходящий их в страдании, пришел не Божеский Сын, а Пророк Поэзии, явился чтоб осуществить то, чего не сумел, никогда не сумеет легендарный Христос!
Великий, обще-богоборческий и конкретно-атеистический смысл «Пророка» (в нем – Поэт-Пророк) не был замечен ни царем, ни Бенкендорфом. Думается, в силу того, что они к счастью, были в сущности незрелыми читателями поэзии, принимали ее главным образом как факт литературы, не видя жизненных корней ее!.. Это и спасло – и поэта, и стихотворение. Ни царь, ни его обержандарм не могли предстать здесь пушкинским «читателем-другом»! Им не дано было постичь духовную тайну поэта…
Помимо всего прочего, помимо гениального статуса поэта и поэзии как служения народной истине, «Пророк» таким образом небывалое богоборческое осуществление! И, кажется, ему – уже въявь, всю жизнь следовал своим творчеством Лермонтов, своим бунтом против власти неба и бога над землей и человеком!
«Веленье божье» – в «Пророке» – в появлении пророка, в его служении – все упоминания бога – все осталось литературной условностью. Лишь сам пророк – живой среди живых. И чтобы с ним мог сделать сам Христос, заявись он все же на Земле, выполняя свое обетование – вернуться на Землю? Пушкинский пророк, стало быть, начисто упразднил Христа-пророка!
Странно, что до сих пор об этом не сказали исследователи. Ведь борьба с земным злом и означала в первую голову борьбу с идеологией, воплощенной в религии. Могла ли пройти мимо этого поэзия Пушкина, затем и Лермонтова? Могла ли она не утвердить своего пророка – Пророка Поэзии, единственно возможного, живого, истинного, способного правдой жечь сердца людей!
«Критик» – или – «литературный критик»… В сущности, странное профессионально-жанровое обозначение литератора! Причем, понимается критик и его дело – именно как некое зоилство… А когда критик – не критикует, когда хвалит – кто он тогда? Белинский не критиковал Пушкина, скорей восторгался им – и все одно: «критик»?
К слову сказать – когда говорят «критик» имеют в виду именно литературного критика. В искусстве, скажем, критика нет – там есть «эстетик»… Но есть – «театральный критик», «кинокритик»… А если критик не писатель – что он может знать и понимать в литературе? Разве не такими писателями были Белинский и Чернышевский, Добролюбов и Писарев?..
Одному Господу Богу, знать, известно, почему искусство ограничилось одним искусствоведом, а литература, помимо литературоведа, еще обзавелась литературным критиком.
«Критика» – греческое слово. Нет ли здесь общего с островом Крит?.. Могло статься, что на острове не было писателей равных материковой Греции, и критцам ничего другого не оставалось, как – «из досады и зависти»! – заняться критикой?.. Знаменательно, что жертвой знаменитого критика Зоила был не кто-нибудь, а Гомер! Кто бы знал его, критика, если бы сам Гомер не обессмертил свое имя в веках!
Испокон веков на земле возвышались памятники владыкам и полководцам, которые этого не заслуживали в народной памяти. Должно было пройти много времени, подчас веков, чтобы здесь все уточнилось и приведено было в соответствии с народной памятью. То есть, попросту снимались такие памятники владыкам и военным. Зато редкие тогда памятники поэтам никогда не «пересматривались»!..
Демократизация мира – помимо всего прочего, есть и некая ускоренная жизнь народов. Замелькали памятники! И ставятся, и снимаются, и другие ставятся на их место (а уж с названием городов, улиц, заводов и т.п. – тут и не успеваешь отреагировать на все перемены!). Всё-всё уточняется, выверяется – и на достоинство, и на долговечность. Некие перепроверки и перевыборы. По степени зависимости или самостоятельности, милости и немилости у власти предержащих. И что интересно, «перепроверке» и «перевыборам» здесь подвергаются и памятники поэтам. И поэты – в демократические времена! – в «падших»!..
Персональный пенсионер Л. (ему за восемьдесят) мне говорил, что как будто ему точно известно, почему Ленин уступил с партмаксимумом. Его осаждали этим многие коммунисты из аппарата!..
«Мы избежали бы многих бед, если б сохранили партмаксимум хотя бы для коммунистов-служащих и для коммунистов-руководителей!» – с убежденностью закончил Л.
– Как это – «уступил»? Лишь потому-де, что «осаждали»?
– Ну, да… Понимаю, что не просто это – «уступил»… Возможно, так нужно было тогда. Уже начался НЭП! Коммунисты оказались бы в бедности! На время надо было… А затем – бы обязательно вернуться к партмаксимуму! Наверно, и вернулись бы, остался бы жить Ленин. Много ошибок избежали бы! Ведь Ленин в политике был не только стратегом, а и тактиком! Он очень высоко – как никто! – ставил маневр. Как говорится, всегда всего добивался «малой кровью»…
– Значит, вы думаете, если б жил Ленин, он бы вернул партмаксимум?..
– Непременно! Разве-что для коммунистов-производственников, то есть – где заработок, а не оклад, не вернул бы… А для всех остальных обязательно вернул бы! А после его смерти этого, увы, уже никто не сделал! Сколько бед избежали бы уже одним этим!.. Карьеризм, мамона – страшные соблазны. Шутка ли сказать…
Хотелось бы основательно знать латинский, чтоб самому разобраться в общности (этимологической) в словах «демос» и «демон»… Думается, не случайно слова отличаются лишь последним звуком!
У Блока сказано, что культура (искусство) – демон. «Всякая культура – научная ли, художественная ли – демонична… Но демонизм есть сила. А сила – это победить слабость, обидеть слабого». Вот почему и вопрос – «Нужен ли художник демократии?». И последняя – знаменательно – запись в «Дневниках и записных книжках»: «О Пушкине: в наше, газетное время. «Толпа вошла, толпа вломилась… и ты невольно устыдилась и тайн и жертв, доступных ей». Это строки Тютчева… То есть, поэзия устыдилась гласности своей «тайной свободы».
Никто, пожалуй, не «задал» революции столько общекультурных – и жизненных вместе с тем! – вопросов. Блок не хотел «теоретических ответов». Он их сам знал. Поэт двумя месяцами не дожил до четвертой годовщины Октября. Это был малый срок для «ответов». Безоговорочно приняв революцию, призвав и всю интеллигенцию принять ее, поэт все же ждал этих «ответов» от нее – как важнейшие, очень «личные» для его творчества… Но кончается «разделение труда» между «демократией и культурой». Хотя по существу до сих пор эти «ответы» не получены… Потому что и революция, и демократия, и наконец, культура (творчество) – не доктринальные понятия, с раз и навсегда определившимся содержанием! Творчество жизни – продолжается. И «тайн», и «жертв» для поэзии еще много впереди. Разве что поэзия все больше перестает быть «демонической», а демократия – все меньше напоминает «толпу», которая «вломилась». У них – общий «стыд» – общая ответственность перед народом, перед жизнью, перед историей…
Демократия, гуманизм, свобода личности… Все это в наше время, кажется, стало нечто само собой разумеющимся – до того, что утратило главную, может, единственную, обеспечительную силу: духовное чувство в человеке…
Отсюда и утрата мудрых пределов во всем. Скажем, не наука сама по себе плоха, а то, что она стала орудием политики и поместила жизнь уже не под пресловутым и наивным Дамокловым мечом, а под ядерными бомбами, готовыми вернуть планету к космогонической пыли. Не сама по себе демократия плоха, а то, что люди то и дело ослеплены эгоизмом и сатанинством в самоутверждении, ополчились друг против друга, в душах та же ядерная энергия ожесточения!.. Скажем, не сама по себе свобода личности плоха, а в том, что – без цели служения человеку, без религиозно-духовного чувства жизни, она каждый раз оказывается перед бесцельностью всех своих усилий, оказывается перед разбитым корытом, оказывается силой против жизни и человека. Так рвутся узы между людьми – все против всех, и всеобщая апатия, и мрачность, стыд и безнадежность!..
Мир слишком долго занимался – хлебом единым. Еще не успел он всех накормить, как предстала непосредственная угроза оказаться духовным банкротом, среди жизни-триединства из суеты, эгоизма и злобы… Духосозидание – без лукавой религии – труднейшее дело!
Почему же все-таки Санчо служит Дон Кихоту? Труня над ним, видя несостоятельность его отвлеченной просвещенности, его неумелость и неприспособленность в жизни, выручая из бед, в сущности руководя им – и все же: служит ему? Ведь не просто из того, что тот – дворянин, а Санчо – простолюдин?
Стало быть, главный подвиг Санчо именно в этом – в народной терпимости, в самозабвении, в растворении своей человеческой личности в своем служении!
Некое умаление себя из мудрости, из того большого трудового опыта, в котором свое «я» кажется малостью?.. Санчо снисходит к Дон Кихоту, как к ребенку! Пожалуй, как взбалмошному ребенку…
Не знаю с чего начинается исчисление понятия народности, думается, оно вполне может начаться с Санчо. Уже этим одним образом – человека из народа, из опыта труда, из его простой и величественной мудрости – «Дон Кихот» и вправду величайший роман! И куда в большей степени чем рассыпанной на страницах романа философией самого «рыцаря печального образа»…
История – своеобразный процесс взаимовлияния рыцаря и его оруженосца! Но, сдается, перенимают они друг у друга не лучшие свойства. В итоге они уже без поляризованности, они выступают как единство формальных демократов. На деле же другое возникло «кто есть кто». Ни самозабвенного простодушия Дон Кихота, ни лукавого простодушия Санчо. Первый станет политиком, или чиновником, или офицером, второй вернется к труду, пахарем на ферму, или рабочим на конвейер. А то тем же – не тем же! – оруженосцем, станет солдатом, и приказом властей, во имя чужих барышей, из опасения – как бы ни пролилась капля своей крови, на своей земле, будет послан проливать реками чужую кровь, чужих народов, на чужой земле. Санчо – миллионный Санчо – вот истинный Печальный Рыцарь истории! Что и говорить – их совместная с Дон Кихотом одиссея – что воспоминание детства!.. Детства мира, истории, человечества – необратимого детства…
Когда читаешь так называемую «прозу» Блока и Вячеслава Иванова, Есенина и Пастернака, Гумилева и Мандельштама (а отнюдь не Жирмунского и Эйхенбаума, других ученых!) – понимаешь: что означает «поэт и культура», «поэт и образование», понимаешь как нелеп спор: мешают или помогают знания и культура поэту.
Мешают они лишь недаровитому поэту, непоэту – стихописателю! Наоборот, лишь в случае – поэта – знания и культура обретают органическое применение «на рост»; точно зерно в почву, точно саженец в землю. И будет хлеб, и будет древо, и будет жизнь!
Культурой и знаниями пресловутый ученый столько достигает, сколько ему дано быть поэтом в своем деле. И тогда он – химик Менделеев или физиолог Павлов, историк Ключевский или биолог Николай Вавилов!.. Знания мертвы без творчества, тем более мертвы при псевдотворчестве, но тем более агрессивны против творчества, когда и сами есть псевдоученость. Невежество и нетворчество образуют заговор, доходят до жестокой, беспощадной кровавой диктатуры против творчества.
Думается, здесь происходит следующее – мы слишком обузили понятие поэт (а им может быть любой человек в любой профессии, но может не быть человек, пишущий стихи и поэтому лишь называющийся поэтом!) – и, наоборот, слишком расширили понятие творчество. Формальное «творчество» ученого столь же не наука, сколь формальное стихотворчество не поэзия. Подлинное творчество в любой области духовной или материальной культуры, если оно делает решительный прорыв вперед к новизне, к человечности, к пользе – всегда поэзия!
Мы выбираем в «Детском мире» дощечки. Их продают в отделе «Сделай сам». Полированные, хорошие дощечки. Покрытие пластиком или лаком. Ничем не покрытые. Это брак с мебельных фабрик. Здесь царапинка, там вмятина. Всего-то какие-то пустяки.
А вот цены – хороши! Видать, фабрики хотят получить полную стоимость за свой брак. Хозрасчет? Самоокупаемость? Ловко устроились!
Мы, несколько ветеранов, выбираем, откладываем эти аккуратные, ровно обрезанные, блестящие дощечки, и ворчим на цены!
– Рубль восемнадцать! – Надо же!
– За брак! За барахло!.. Цена каждой – паршивый пятак!
– Их на свалке наберешь – сколько угодно!
Мы врем друг другу – знаем, что врем, а все одно и соглашаемся, и еще подливаем маслица в огонь. Хоть так потешимся-утешимся…
На свалке такой дощечки ни одной не найти. И уж никак ей не «паршивый пятак» цена. А вот же, поддакиваем друг другу, находим все новые, более веские «доказательства» несостоятельности цен.
«Почему же все врем, все знаем, что врем, а все же продолжаем врать? – подумалось мне. – Видать, потому что нами владеет общая жажда – не только справедливых цен: справедливости! И что же, при случае и преувеличение – как правда? Неправда – как правда?.. Тенденция это – или художественное преувеличение? И как скажем, такой случай в жизни – неправда как правда – соотносится к литературе? Что в ней позволяет неправде стать – как правда? Или в самом деле – стать самой правдой?..»
Идет с медлительной торжественностью, несет самое себя с той самоотрешенной женской гордостью, которая никому отдельно не адресована, но, в женском же убеждении, всеми должна быть замечена, уважаема, как некая непреложная, общая жизненная ценность; скажем, как знамя, как цветы, как ребенок на руках! Да она ли, эта женщина, идет – сама это женская доблесть шествует, образ сокровенной сущности. Идет – грудь перед, точно на ней незримые все три степени Славы!..
Природа, разделив столь абсолютизировано половое начало человека на две суверенные особи – мужчины и женщины – думается, здесь следовала по меньшей мере двум идеям: во-первых, достижения разнообразия (новизна – закон творчества!), во-вторых, усовершенствование человеческого рода по каким-то своим, видать, биологическим критериям…
И вот, выходит, что весь «антагонизм», между мужчиной и женщиной лишен – природной – почвы! Все взаимные укоры, вся «критика» противоположного пола лишена смысла. Потому что, как мужчина, так и женщина, перед природой лишь «половина». В народе, не мудрствуя лукаво, так и называли и себя, и друг друга, муж и жена. И, возможно, одной лишь «общественной надумью» являются суждения о «морали», о «непутевости», о «беспутстве», их нет «как таковых», и все лишь большая (или меньшая, что одобряется общественным мнением) степень активности поиска «наиболее соответствующей», «идеальной» – по природной всегда! – «половины»? Может, сам Достоевский здесь, назвав Карамазовых (кроме Алеши) «сладострастными насекомыми» и «сладострастниками», на поводу у ригористско-общественного мнения, все же выходит к первоистокам порочности (или духовности) с социальной предвзятостью моралиста? Ведь все Карамазовы, особенно Митя, так живо, так трепетно, так восторженно, наконец, чувствуют женскую красоту! Скажем, Митя готов боготворить «развратную» и «сребролюбивую» Грушеньку, и даже не потому что она «идеальная мадонна», а уже из-за какого-то ее «изгиба тела», который из художественного чутья, из опасения натурализма, наконец, из доверия – и в этом! – к читателю Достоевский не описывает подробно, ограничиваясь упоминанием, которое мы воспроизведем здесь.
«…У меня в кармане, у нищего, очутились три тысячи. Мы отсюда с ней (Грушенькой – Прим. А. Л.) в Мокрое… Цыган туда добыл, цыганок, шампанского, всех мужиков там шампанским перепоил, всех баб и девок, двинул тысячами. Через три дня гол, но сокол. Ты думал, достиг чего сокол-то? Даже издали не показала. Я говорю тебе: изгиб. У Грушеньки, шельмы, есть такой один изгиб тела, он и на ножке у ней отразился, даже в пальчике-мизинчике на левой ножке отозвался. Видел и целовал, но и только – клянусь!.. Коль захочет, так тотчас же (женюсь – Прим. А. Л.), а не захочет, и так останусь; у нее на дворе буду дворником…».
Чего же в Мите больше – изощренного развратника – или одержимого художника, идолопоклонника женской красоты? Стал бы «изощренный сладострастник» так «платонически», ради одного «изгиба» проматывать до последней полушки изрядную сумму, кончив тем, что так и «не показала»? Стал бы в самоотрешении: «в мужья или в дворики»?
Вспомним, что и Дон Жуан у Пушкина – прежде всего художник (точнее говоря, он – поэт!). И он по одной «малости» воссоздает в воображение весь образ прекрасной женщины! «Дон Гуан: Ее совсем не видно под этим вдовьим черным покрывалом, чуть узенькую пятку я заметил». «Лепорелло: Довольно с вас. У вас воображенье в минуту дорисует остальное; оно у нас проворней живописца».
И вправду – не оговорка этот «живописец» у мудрого слуги, а где в классике слуги не мудрее, или хотя бы рассудительней, своих господ, начиная с Санчо, оруженосца Дон Кихота, кончая, скажем, Савельичем, у Гринева!
Когда-то Есенин обронил очень знаменательную фразу: «Если не был бы я поэтом, то, наверно, был мошенник и вор». Фраза может показаться парадоксальной. Но вспомним, что и у Пушкина – «Есть упоение в бою»! Не сублимация, а метафоризм призвания, стезя не всеобщая и риск, одоление тихий!..
Митя – весь и «невсеобщность», и риск, и щедрость. Он – тот же метаморфизм художника. Человек нераскрывшихся возможностей. Не отсюда ли и «горячее сердце», и «сладострастное насекомое», и «стихи», «анекдоты», «верх пятками»?..
Достоевский, показывая Митю каким он есть «в падении», словно ждет от нас догадки – каким он мог бы стать! Недаром красавица Катерина Ивановна клянется ему русским поклоном до самой земли, недаром Грушенька готова выйти за него замуж – за «мота, пьяницу, развратника» – лишь бы пообещал: не бить ее! И вправду, видать, женщины здесь и сами ближе к природе, и первыми умеют в людях разглядеть природною их сущность, под любым слоем «житейского», «внешнего»! И сколько раз женщины, «спасаясь в природе», спасают в ней и нас!.. Где мужчина больше уповает на знания, женщина – на природу!
К слову сказать, только лишь «развратники» Карамазовы (Федор, Дмитрий, Иван) – если так высоко умеют почитать женскую красоту? Даже просто – женщину?.. Не в эгоизме праздности ли все дело?
Что-то мы слишком долго пребываем в кругу рутинных толков по поводу «Братьев Карамазовых», слишком часто забываем здесь о при родных мерилах, полагая здесь универсальными социологические мерила… И неважно, на старый, или на новый лад эти мерила…
Нет, роман еще не «прочтен» нами, как должно! Не было о нем окончательного мнения даже у Толстого. Он читал, перечитывал роман, снова читал – так вплоть до последней ночи в Ясной Поляне… Раскрытая книга «Карамазовых» осталась на ночном столике – словно в ожидании, возвращения этого необычного читателя…
Принято считать, что есть поэзия – и есть наука о поэзии. Между тем – единственная наука о поэзии – сама поэзия!.. Чем же является то море книг по поводу слова поэзии, начиная с Гомера до наших дней?..
Думается, тут правомерно будет сравнение с тем, как существует, например, наука – и научная популяризация. Последняя, исписав в десятки и сотни раз больше бумаги, нежели сама наука (скажем, теория относительности Эйнштейна занимает одну общую тетрадь, популяризации теории занимают сотни тысяч томов!). А что добавила научная популяризация к науке? Ничего не добавила! Более того, каждый раз честно предупреждает читателя, чтоб он этого не ждал, что она всего лишь – литература. Особая литература, и не научная, и не художественная. И такой просит себя любить и жаловать – кому это дано.
Между тем как амбициозна «наука о художественном слове», «наука о поэзии»! То есть, литературоведенье, критика, исследования! Они ни в чем не предупреждают читателя. Художественное слово, поэзия – лишь повод, главное – они. Они – наука о Слове!
Но, может, потому и не предупреждают читателя, не ставят точек над «и», что опасаются – а вдруг читатель обнаружит: король-то гол? А хочется, страсть, как им хочется выглядеть внушительно!
И все это похоже на то, словно за каждым шествующим слоном тянется орава мосек, опасливо пылит обочиной, выскакивает рядом, забегает вперед, лает на слона – пока тот, прискучив этим лаем, не пуганет хоботом какую-то из них…