Она старенькая, сутулая, как бы вся высушенная. Ходит быстро, но не суетливо, полна еще энергии и, кажется, не замечает своей старости. Мол, годы – сами по себе, она же – сама по себе. И дела ей нет до того, что годы с нею делают, что намерены сделать. И кажется, этим и годы заставила себя уважать, смутила их – и они уже ничего не делают с нею, раз и навсегда состарив, отступились.
– Да, беру в переписку! Но не у всех беру!
– Понимаю… По полтиннику за страницу? Небось взвинтили кандидаты своими диссертациями… Все машинистки так и ждут диссертаций! Спешат с «защитой» – и по рублю отвалят…
– Нет! Вовсе не в этом дело! Я беру, да будет вам известно, не полтинник, а двугривенный. Но рукопись сама смотрю! Дребедень – хоть за рубль – не стану печатать! Еще не поняли в чем дело? Да, я читаю рукопись. Заинтересовала, доставит удовольствие – печатаю. Ах, не то слово! Я живу рукописью. Вхожу в нее – как в свою! Я когда-то Александру Степановичу Грину печатала его рассказы. И совершенно бесплатно! Я чувствовала, что дело делаю – помогаю талантливому человеку! Помогаю настоящей литературе!.. Понимаете? У меня есть книги с автографами Горького, Платонова, Олеши!
– Кажется, понял… Увы… Я не Грин, не Олеша, не Платонов…
– И не надо быть каждому Грином! Будьте самим собой, пишите талантливо и приносите рукописи! Ко мне ходили студенты Литинститута. Дипломники! Всех выпроваживала – а одному рукопись, диплом, то есть, с радостью перепечатала. Совершенно бесплатно! И буду все ему печатать! Я обеспечена – секрет добра. Не думали об этом?
– Понял… Вы – энтузиастка… Да еще – максимализм, избирательность… Видать, не нуждаетесь – можно… меценатствовать…
– Вот именно! Хотите – оставьте рукопись. Посмотрю! И без обид! Если графомания, или как все, серость одним слово – верну!
– Но, слушайте, так ведь невозможно….
– Я обеспечена! Хватает! Могу хоть на старости поработать в свое удовольствие?.. А есть большее удовольствие, чем делать добро!
– Но может вы читатель незрелый? Или сноб? По вам не угадать?..
– Не беспокойтесь! Талантливое угодит! Итак – завтра звоните!..
Пришвин – художник и философ, непревзойденный знаток природы и ее жизни, и лирик и эпик одновременно, стилист и поэт в прозе… Но вот проходят десятилетия, а читатель все еще равнодушен к его книгам. Нет у Пришвина «массового читателя»…
Думается, дело в том, что – подобно метафоре с чрезмерно-далекими ассоциациями, которые уже самоцельны и непонятны – так и Пришвин слишком уж отдалился от человека в природу, куда шел, чтоб изучить и постичь: человека… Средство становилось самоцелью…
Пришвин в природе подчас забывал о человеке. Ему казалось, что лиризм его так лучше объемлет мир, а на деле он становился камерно-спрессованным этот мир (Я – природа – «Она» – моя собака…). Может, пришвинский лиризм самолюбив, нещедр, без дара общения?
А это читатель всегда чувствует, как бы ни сложна была стилистика, как бы своеобычным ни было слово… Душевную щедрость – или отсутствие ее – никогда никому не удавалось скрыть.
Ушел в свой мир, и вовсе «стал спиной» к действительности, например, Александр Грин, писал все выдуманное, «вне времени и пространства», а читатель все равно чувствовал в его слове и щедрость, и доброту, и любовь к людям, хотя автор оставался все в той же суровой отчужденности, в своей творческой и человеческой анахоретности… Не слишком ли Пришвин растворил человека в природе?..
Мы слишком уж уверовали в универсальную доказательность статистики. Между тем она хороша лишь как иллюстративный аргумент, как подспорье для мысли – сама же по себе никак не есть: «основа познания»! Текучая и относительная – она лишь инструмент для мысли.
Казалось бы, сколько толков об «уровне благосостояния», о его «повышении» или «снижении» по «тем или иным показателям». А ведь – все уже без «психологии явления», без чувства истока его, все в сравнительности! Главное, та же статистика – а «выводы» – уж как кому дано. А то и «от лукавого»…
…Скажем, исчез из всех московских магазинов электропровод. И сразу же – одни кидаются к статистике: «столько-то и столько-то продано в первом, во втором квартале!». Рост есть – а провода: нет… Другие – и слышать не хотят о «кварталах» – вынь да положь им провод! Должно быть – и никаких! Есть спрос – давай удовлетворение!
А ведь этой же статистикой можно бы попользоваться с умом… Миллионы москвичей – наверно, не меньше – получили за последние годы садовые участки, купили, поставили домики! Чуть-чуть бы хотя б – умения радоваться «общему», а не «личному»! Это ли не демократия? Всем – одинаково! – по «шесть сотых» – живи, дыши свежим воздухом, работай, расти детей, а то и внуков… Порадуйся тому, что всем есть – одинаковое! – «место у пирога»!..
А ведь когда-то как было – из десяти людей до революции – восемь, а то все девять, сознавали, что им не положено места у «пирога жизни»! Бог не дал; «при нашей бедности»; «где уж нам, дуракам, чай пить»; сознавали свое бесправие даже – желать лучшего!..
Ныне же – наоборот. Каждый исполнен убежденности, что он должен жить хорошо, и даже еще лучше! И раздражаемся каждой помехе. Где наша «философия общего дела»? Не федоровская – житейская?..
Не главная ли здесь проблема: сохранить одинаковый рост сознания и благосостояния? Ведь то оно, сознание, отстает, а то и вовсе замещается эгоизмом…
– У вас, будущая соседка, не найдется, чем расписаться? Здрасть, кстати. Строительство, дача, ералаш!.. Гвозди и доски – найду, а ручку или просто карандаш… Заранее – казните!.. А тут страховку принесли, дает мне, «шарик» – а они всегда отказывают. Всегда на нужном месте. Страховка – тоже… Жить еще не жил – а уже плати! Так я насчет «шарика». Не пишет! Как ни води пером ты – не получаются экспромты! Паста не та, или шарик заело…
– Муж их презирает, эти «шарики»… Считает пошлостью. Говорит – «материализовавшаяся массовая культура». А то еще почему-то – «письменные принадлежности для женщин». Говорит, что они обезличивают – эти «шарики» – почерк. Мол, все беллетристы ими пишут, а все художники – презирают, как он! Он кроме как чернильной ручкой, ничем не может писать… А чаще даже – школьной, как раньше говорилось, вставочной. Мудрит, мудрит с пером…
– Это вы что же, в своем кухонном столе ищете ручку или карандаш? Среди ложек и вилок?.. Ведь вон же – на письменном столе мужа полный стаканчик всяких ручек! Надо же – коллекция! Самых дорогих, самых дешевых, каких на почте даже ныне нет!
– Ой! Не трогайте! И, пожалуйста, отойдем подальше от греха! Шутка сказать – его перья! Зарок дала! Однажды коснулась – то ли вот так расписаться за что-то или адрес на конверте – надо было на него посмотреть! Думала, его удар схватит! Даже глаза побелели! Я его таким страшным никогда не видела! «Не сметь! Купи себе сто «шариков» – мои ручки не смей! Еще раз тронешь – разведусь!».
– Скряга? Такой скряга?..
– Что вы! Ему, кажется, больше ничего в жизни не надо. Что ест – не замечает… На метро у меня мелочь просит – вообще живет без денег… Вот, возьмите «шарик»: нашла…
– Нет уж… Спасибо… Похоже, что вы… Сложные люди!.. Мол, сперва – простые, возьми, пощупай… Потом – мы не такие, как все… Мы страх содержательные, психология-социология, не вам чета! Спасибо!.. Еще у кого-то спрошу… Надо же, ведь проще сказать «нету», проще сказать – «не хочу устанавливать отношения, будем – каждый за своим забором…». Нет же, накрутят вокруг «шарика» Фауста с Мефистофелем… Видать, не повезло мне! А вначале даже лестно было: писательская семья по соседству! Понял вас милая, отныне…
– Ничего вы не поняли! Да и как же можно так! Что вы говорите?
– Отныне – ни шагу к вам… Вон и дача ваша – терем! Вавилоны-загибоны! Три этажа!.. Знай наших… Куда против вашей мой шалашик простецкий, пролетарский… Щедрины и Гоголи, чтобы нас не трогали…
– Да какой же вы – «пролетарий»? Вы ведь начальник автобазы! Все у вас задарма! И материалы, и транспорт, и рабочие! «Пролетарий»!.. А мы все – на кровные! За каждую машину по счетчику – то сотня, а то и две… Это мы – пролетарии»!
– Ералаш!.. Иду, иду! Нашли чем расписаться? Ах – расписали «шарик»? Иду, извините! Здесь – очень, очень принципиальный разговор!.. Меморандум добрососедства! Давайте ваш полис – подпишу. Нет, нет – сюда ни шагу! У себя, только у себя!..
О Чехове доводится иногда читать, что он только писал, почти ничего не читая, что в Мелехово всю его библиотеку можно унести в небольшом чемодане – и т.п.
Но, во-первых, размер личной библиотеки никак не определяет читательский багаж кого-то; во-вторых, думается, Чехов был весьма избирателен в чтении, читал лишь то, что чувствовал – «выше» себя… При таком критерии, естественно, не так уж много оставалось прочесть. Надо полагать, был он избирателен и в классике…
«…Каждую ночь просыпаюсь и читаю «Войну и мир»», – писал Чехов в 1891 году Суворину. – «Читаешь с таким любопытством и с таким наивным удивлением, как будто раньше не читал. Замечательно, хорошо. Только не люблю тех мест, где Наполеон. Как Наполеон, так сейчас и натяжка и всякие фокусы, чтобы доказать, что он глупее, чем был на самом деле. Все, что делают и говорят Пьер, князь Андрей или совершенно ничтожный Николай Ростов, – все это хорошо, умно, естественно и трогательно; все же, что думает и делает Наполеон, – это не естественно, не умно, надуто и ничтожно по назначению…
…Если б я был около князя Андрея, то я бы его вылечил. Странно читать, что рана князя, богатого человека, проводившего дни и ночи с доктором, пользовавшегося уходом Наташи и Сони, издавала трупный запах. Какая паршивая была тогда медицина! Толстой, пока писал свой толстый роман, невольно должен был пропитаться насквозь ненавистью к медицине…».
Здесь, кажется, врач в Чехове потеснил писателя! Понимать так тонко состояние Толстого за работой над «своим толстым романом» – что касается «паршивой тогда медицины», но упустить то, какими могли быть (верно, и были) его чувства к Наполеону! Уж к кому-кому, к этому кровавому авантюристу и завоевателю, столь не заслуженно заставившему и после смерти своей все еще произносить с восхищением свое имя, у Толстого, конечно же была ненависть, которой «пропитался насквозь»…
Здесь, наверно, и была предзадача – показать именно таким, не в величье и славе, не гения и личность, а зауряд-авантюриста, замахнувшегося на масштабы Европы и истории! Авантюрист – стало быть, позер, артист, весь внешность, весь «на публику», на «впечатление»… весь противоестественность, что больше всего отвращало его в человеке и писателе Толстом. Да, именно таким и был на деле Наполеон – «не естественно», «не умно», «надуто и ничтожно по значению»!
Мы обладаем значительно превосходящим историческим опытом и можем, наконец, судить верно о Наполеоне, пережив гитлеризм, мнимое величие гитлеризма. Нам теперь понятна и эта аберрация истории, которую в конечном итоге пишут живые люди. Ведь и из Гитлера пытаются сделать «гениальную личность», «личность в истории». Пытаются… Но ослепления уже не получится!
Помнится, пришла какая-то мысль ко мне о Лермонтове… Показалась мне интересной и решил ее записать. Мысль, впрочем, касалась и Белинского, знаменитого разговора поэта и критика в ордонанс-гаузе, где Лермонтов содержался под арестом после дуэли с Барантом.
Написал это слово «ордонанс-гаузе» – и остановился. Еще бы! Какое мрачно-внушительное, торжественно-отчужденное слово! Нерусское слово!.. А ведь означает оно всего-навсего: гауптвахта. «Тот не солдат, который на гауптвахте не сидел», – лихо говорили мы перед войной… Что ж, и солдатами – паиньки оказываются не лучшими. Гауптвахта была перед войной (нововведение нового наркома Тимошенко) редкостно строгорежимна!.. Кормежка – раз в двое суток; подъем в шесть, отбой – в одиннадцать. Остальное время – «стой перпендикуляром», ни к чему нельзя прислоняться! Никаких прогулок! Целый день, от шести до одиннадцати койка опрокинута и пристегнута к стене…
Я тогда, перед самой войной, успел вкусить знаменитую тимошенковскую («сорок сантиметров нога-а!») муштру, и его не менее знаменитую гауптвахту. У моего «винтореза», выскользнувшего из опрокинувшихся «козел», переломился штык. Он, видать, был просто бракованный, плохой закалки!.. (Не от страха ли той же строгой «тимошенковской» гауптвахты?).
Вольнό военным историкам по-разному оценивать деятельность и личность Тимошенко на посту предвоенного наркома обороны, но мое поколение солдат здесь единогласно во мнении что такие чрезвычайные меры никак не могли поспособствовать армейской дисциплине, тем более ее сознательности. И горестна была потом общеармейская усмешка по поводу первых неудач начала войны: «Отступаем тимошенковским строевым шагом!». Общеизвестно – неудачи начала войны были «подготовлены» (правомерны ли здесь кавычки?) Сталиным. Боевой дух армия сохранила и обезглавленная, и безоружная, и по сути преданная… Вопреки Сталину, вопреки Тимошенко…
Но – о гауптвахте. К чести сказать всех рядовых солдат, тогда еще красноармейцев, или курсантов полковых школ, военных училищ – и никак не к «исторической чести» последнего предвоенного наркома – все до едина нарушали приказ наркома! Рискуя, с места в карьер, оказаться на месте арестованных, караулы кормили – из своего пайка! – арестованных. Особенно тех, кому досталась строгая десятисуточная гауптвахта, с единоразовой кормежкой на двое суток… Начальники караулов, как обычно сержантский состав, делали вид, что ничего не замечают. Да и некоторые офицеры (тогда еще «средние командиры») не желали явить рвение в качестве поверяющих караулы, «выслуживаться», проследив, как предписано было им, за «правильным»(!) режимом питания «арестованных». То есть, проследить за тем, чтоб караульные не спасали от голода своего брата-солдата…
И вот – только остановилось перо на этом «ордонанс-гаузе», где мирно беседовали о литературе – несколько часов – арестованный поэт и навестивший его критик, только хотел его заменить нашим, русским, словом, вижу, что и «гауптвахта» тоже нерусское слово! Хорошие слова, нечего сказать, дарили нам иностранные языки! Наконец мелькнула и та мысль, ради которой, собственно, все здесь пишется… Речь про интересную и насущную научную работу.
Проследить бы филологам за качеством «позаимствованного». Это раз. Затем, в какой сфере жизни («области», как ныне говорят) этих слов больше позаимствовано. Это два. Наконец, в-третьих: кем позаимствовано! Народу-труженику это вряд ли нужно было. Что же касается обеих немецких слов – «ордонанс-гаузе» и «гауптвахта», они-то уж несомненно из армейско-прусаческо-солдафонского обихода! Засилие немцев и французов на русской службе особенно имело место, увы, в армии! И, разумеется, еще на бюрократическом поприще.
В который раз язык предстает подлинным историком! Даже когда речь о чужом ему, позаимствованном, так и не пустившем корней ни в поэтическую этимологию, ни в народный дух языка…
И может пора собрать все подобные – недоброй памяти – слова, изъять их из языка, за все причиненные нам зло заточить пусть и не на «строгую», на «простую», пусть даже чисто-символически!) на ту же: «гауптвахту», на то же – «ордонанс-гаузе»… Как символ исторической справедливости!
И в жизни, и в слове Пушкин всегда оставался верным мощной власти поэзии! Она рождалась в нем как сила противостояния и одоления всех стихий, как внешне-житейского, так и внутри-творческого. С некоторым удивлением Пушкин всегда отмечал, что и у жизни, и у творчества те же враги гармонии, хоть и называл их по-разному – то «чернью», то «демонами», то «бесами». Стихии не только не ввергали его в фатальную пассивность, в потерянность отчаянья, он, казалось, рад был им как возможности поединка между творческой волей к гармонии в жизни и их жаждой воцариться на повсеместном хаосе…
Это пушкинское начало – творения духосозидающего добра – мы потом видим во всей нашей поэзии, в ее рыцарском служении человеку, в ее щедрой и самозабвенной борьбе за добрый дух жизни против эгоизма – от Лермонтова и Некрасова до Тютчева и Блока, вплоть до Есенина и Маяковского.
В сущности, Болдинская осень вся проходит под этим знаком: одоления стихий творчеством! Поэт творчески, как богатырь против мифических змей-горынычей – сражался против житейских бед. Их накапливалось слишком много в ту осень. В сущности, от них бежал поэт из Москвы в Болдино. Венчала все беды житейские – холера. «Миленькая особа», – иронизирует над нею Пушкин. Еще не скоро – лишь через неделю – он получит радостную весть от невесты с согласием выйти за него!..
Это была победа, о которой Пушкин уже, кажется, и не мечтал! Перед нею – все беды, в том числе и холера, вдруг стали малостью. Пушкин не был верующим, не был и мистиком. Но он всегда был фаталистом. (Таким будет потом и Лермонтов!). То есть, он верил в судьбу. Впрочем, верил в ее предначертания – но еще больше верил в то, что их можно обороть творческой волей. Затем, верил в ее конечную справедливость и награду! За страду творчества, за – «и жизнь, и слезы, и любовь»!
И он – после 9 сентября, после получения письма от невесты – работает, как никогда, может, прежде. Пушкин, словно в свой черед, приносил в благодарность судьбе свое редкостное вдохновение. К слову сказать, как истинно великий поэт, Пушкин не столько ждал милости от жизни – сколько сам всегда с готовностью озарял ею жизнь. Недаром «Памятник» кончается этим словом в последней строке! По причине великой душевной щедрости поэт и беды принимал от жизни не с чувством обиды, без ропота и сетования, без жалоб: лишь с опечаленным пониманием, с терпкой стойкостью подлинного мужества, не уклоняясь от стихий жизни!
Психология фашизма все еще не изучена. Причины – разные. Во-первых, у человечества все еще не может успокоиться совесть за этот беспримерный кровавый эксцесс истории, и, стало быть, нет особой охоты копаться в этой отвратительной мерзости… Во-вторых, психологию наш век все больше «переключал» с человека на общество, с индивида на массу, в итоге привыкнув здесь единственно к политэкономическим толкам и объяснениям. В-третьих, в здравии пребывает германская нация, выросли новые ее поколения, которые, конечно же, морально не ответственны за фашизм, и с этим тоже нельзя не посчитаться…
Между тем речь не об «идеологии», «теории», «доктрине» (сколько бы их гитлеризм ни пытался мистицировать понятиями «арийская раса», «нордический тип», «белокурая бестия»), а именно о психологии того поколения немцев, из недр которого излился яд фашизма…
Но и по тому, что нам здесь известно, в сущности фашизм стремился вернуть человечество к доисторическому его состоянию, где главным было не человеческое в нынешнем смысле, то есть – не ум, талант, творчество и служение, а просто более совершенный «биологический», даже, говоря современно, более удачный «зоотехнический» тип человека!.. Общество же должно было вернуться к рою – где одни – паразитирующие трутни, другие – работающие на них низшие особи… То есть, ни гуманизма, ни цивилизации, ни культуры: ферма…
Одним словом, фашизм хотел превратить людей в скотов!.. Разумеется, такие идеи могли посетить людей, которые сами успели стать полнейшими моральными уродами: скотами…
Как видим – ничего «мистического» в фашизме: даже «зоотехниками» их невозможно назвать. Скоты и мясники одновременно!..
Что же такое, в конце концов, – любовь – как не открытие-постижение души человека – душой другого человека? И есть ли иная красота – кроме этой? А внешняя красота – не витрина ли это, за которой может оказаться и пустота?
Вот почему и творчество – любовь, и любовь – творчество! Это умение видеть за пределами видимого, постигать ценности на языке поэзии – так как они невыразимы обиходным словом.
Кажется, мир наполнен роящимися друг в друге, друг посреди друга – явлений и понятий! Поэзия – «всего лишь» умение найти и точно сопоставить наиболее соответствующее явления и понятия – в слове! В поэзии (и в любви) душа вырастает до «размера» души мира! В стремлении к гармонии поэзия не просто упорядоченность ценностей – она и духовная их иерархия. Без поэзии мир устремился бы к хаосу!
Пушкин идеал любви своей называл: «мадонной». Затем – «Душу твою люблю». За простыми словами – каждый раз бездонное – как всегда у Пушкина – содержание. Слово облекает живое явление!
«Мадонна» – это дань романтизму, пусть и нечто здесь от петрарковско-рафаэлевской надземности, оно не из народно-русского внутреннего слуха. «Душу твою люблю» – формула земной любви, духовная ее сущность, очень близкая и самой духовности русского человека!..
Душа, внутренний мир Натальи Николаевны были имманентны самой поэтической эстетике Пушкина. Душа человека – не отвлеченность, не не условность, она весь живой облик человека. Душа – это красота человека в его мыслях, суждениях. Отношениях и поступках. Именно этих «поступков души» мы не находим ни у мемуаристов, ни у романистов. Все еще поэзия не явь реальности, а поэтичность отвлеченного!
Красоту души Гончаровой – еще нам надлежит провидеть. Ключ к этой провиденциальности – в женских образах поэта. И прежде всего в Татьяне…