Ровно сто пятьдесят лет прошло с тех пор, когда 15 июля 1847 года Белинский написал Гоголю свое знаменитое письмо. Принято считать, что Бенинский безоговорочно был прав во всех своих обвинениях в адрес Гоголя. Но, может, времени все еще недостаточно миновало для того, чтоб мы, далекие потомки, «рассудили великих» – писателя и критика? Велико наше благоговение перед святостью этих имен, да и вряд ли мы когда-нибудь с кем-нибудь решимся вынести окончательный вердикт. И каковы здесь могут быть основания для такого вердикта?..
И все же полтора века позволяют нам попытаться кое-что здесь уточнить, пусть не для истории, окончательно, для себя, на правах монолога-эссе, никого не обязывающего согласиться со всем сказанным… Высокое уважение не означает молчаливого раболепия!
Мы говорим о знаменитом письме Белинского по поводу книги Гоголя «Выбранные места из переписки с друзьями», письма, потрясшем всю мыслящую Россию. Пожалуй, с времен Чаадаева и его «Философских писем» Россия не знала ничего подобного по литературно-светскому резонансу события.
Книга имела особое значение для Гоголя. Она была выстраданной, искренней исповедью. И все же – для того исторического момента – реакционной. Белинский словно и не хотел считаться с искренностью автора книги. Его словно не интересовала субъективная сторона книги…
Личные отношения, литературная специфика слόва Гоголя – все стало второстепенным перед возникшей общественно-исторической задачей. Книга говорила о судьбах России – и Белинский, не разделявший воззрений автора, выступил судьей от имени России, обличая Гоголя как отступника от своих же недавних, пророческих, книг… А была эта книга не обычным плодом писательских, творческих мук – а плодом больше страдальческого духа и художника, и мыслителя, и патриота вместе взятых… Все в ней было не обычным, от содержания до формы. Перед читающей Россией предстал новый – какой уже по счету – но совершенно новый Гоголь! Но увлеченный своей общественной мыслью, Белинский стал над над всей внутренне-субъективной стороной творчества вообще, писательской души, ее состояния момента, в частности…
Перечитывая книгу Гоголя, исповедально-эссеистскую по самоуглубленности, перечитывая письма Белинского Гоголю, можно даже получить впечатление что Белинский не совсем понял Гоголя, пристрастен к нему, что этим и объясняется критический гнев письма, весь его публицистично-обличительный запал. Тем более, что Гоголь в ответном письме защищает книгу свою как бы вяло, словно сознает в глубине души свою вину («проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегитаторских нравов – что вы делаете?.. Вы стоите над бездною», – писал, между прочим, Белинский…)…
Письмо Белинского – образец «духа партийности», говоря современным языком, образец общественно-политического мышления и революционной принципиальности. Все сказанное о современной России – сама пламенная истина патриота, сам голос гражданственности… Но так ли реакционна книга Гоголя, как революционно письмо Белинского?.. И книга, и автор ее – лишь как бы повод для этого небывалого взрыва мысли о крепостной и самодержавной России! И можно ли ставить в укор Белинскому многие высказывания письма, лично несправедливые к книге и Гоголю – но общественно-справедливые в отношении современной России….
Гоголь же обижался именно лично, за свою книгу, за себя… Это были во всем – очень разные художники! Что-то в них пересеклось, стало общим во взгляде на Россию в «Ревизоре» и «Мертвых душах», чтоб потом каждый ушел своим путем, хотя каждый со своей думой о России!..
Может показаться, что Гоголь после письма Белинского повел себя более лояльно, терпимо, снисходительно, миролюбиво… Но Гоголь и в своем письме поступил больше лично, чем общественно. Белинский с беспощадностью обнажает противоречия и несогласия с ним, он же, поначалу собравшись оспорить в подробностях письмо критика, написав тоже довольно резкое и нещадное письмо-возражение, рвет его на мелкие куски, и ограничивается по сути дипломатичным письмом, где уклонятся от главных обвинений. «Точно так же, как я упустил из виду современные дела и множество вещей, которые следовало сообразить, точно таким же образом упустили и вы; как я слишком усредоточился в себе, так вы слишком разбросались… А покамест помните прежде всего о вашем здоровье. Оставьте на время современные вопросы». Увы, Гоголь советует Белинскому то, что самому не давалось.
Белинский пишет свое письмо Гоголю, по сути говорит со всей мыслящей Россией, Гоголь, отвечая ему, по существу ничего не говорит о пламенеющем содержании письма критика, опять как бы уходит в себя. Немного выше приведенных строк Гоголь делает вид, что как бы согласен с Белинским (в черновике он не соглашается ни с одним из обвинений критика, пытается их оспорить!): «Бог весть, может быть, и в ваших словах есть часть правды»… В черновом же письме Гоголь не только спорит с Белинским, то и дело «переходит к контратаке», он поучает Белинского, намечает общую программу для критики вообще, для литературы в целом – и все вне общественно-социальных проблем!.. Словно на разных языках говорили два патриота России…
«Зачем вам было переменить раз выбранную, мирную дорогу? Что могло быть прекраснее, как показывать читателям красоты в твореньях наших писателей, возвышать их душу?.. Дорога эта привела бы вас к примиренью с жизнью… Что до политических событий, само собою умирилось бы общество… Зачем вам с вашей пылкою душою вдаваться в этот омут политический… Вы сгорите, как свечка, и других сожжете».
Более того, Гоголь подозревает, что это он, его творчество столь «тлетворно» повлияло на Белинского, его совесть мучает такая предполагаемая собственная «греховность»! «О, как сердце мое ноет в эту минуту за вас! Что, если я виноват, что, если и мои сочинения послужили вам к заблуждению?».
Как это все похоже на Гоголя, на его скрытную искренность, на его тревожную совесть при неизменном чувстве себя единственным пророком России – поэтому непонятым. Даже Белинским!..
Еще до знаменитого письма Белинского, по поводу статьи критика в «Современнике» о «Выбранных местах», Гоголь писал Белинскому, что «в книге моей зародыш примирения всеобщего, а не раздора… Оставьте все те места, которые, покамест, еще загадка для многих, если не для всех, и обратите внимание на те места, которые доступны всякому здравому и рассудительному человеку, и вы увидите, что ошиблись во многом».
Так Гоголь видел задачу идейного содержания «Выбранных мест» – универсальной, для многих поколений и времен впереди… И опять Гоголь – по-гоголевски – искренен… В этой его, по-гоголевски сомневающейся, убежденности все то же чувство себя пророком России…
«Я очень не даром молил всех прочесть мою книгу несколько раз, предугадывая вперед все эти недоразумения. Поверьте, что не легко судить о такой книге, где замешалась собственная душевная история человека, не похожего на других, и притом еще человека скрытного, долго жившего в себе самом и страдавшего неуменьем выразиться. Не легко было также решиться и на подвиг выставить себя на всеобщий позор и осмеяние, выставивши часть той внутренней своей клети, настоящий смысли которой не скоро почувствуется».
Среди ряда несправедливых и запальчивых укоров в адрес Гоголя, думается, и укор о корыстных целях автора «выбранных мест». «Если книгу приняли все (за исключением многих людей, которых надо видеть и знать, чтоб не обрадоваться их одобрению) за хитрую, но чересчур перетоненную проделку для достижения небесным путем чисто земных целей – в этом виноваты только Вы… Сквозь небрежное изложение проглядывает обдуманность, а гимны властям предержащим хорошо устраивают земное положение набожного автора… распространился в Петербурге слух, будто Вы написали эту книгу с целию попасть в наставники к сыну наследника».
И нельзя, наверно, не согласиться с тем местом гоголевского чернового и неотправленного (порванного) письма, где он объясняется с Белинским по поводу «небесных путей» с «чисто земными целями», «хитрой… проделке» с книгой «Выбранные места».
«Своекорыстных же целей я и прежде не имел, когда меня еще несколько занимали соблазны мира, а тем более теперь, когда пора подумать о смерти. Никакого не было у меня своекорыстного умысла. Ничего не хотел я ею выпрашивать. Это и не в моей натуре. Есть прелесть в бедности. Вспомнили б вы по крайней мере, что у меня нет даже угла, и я стараюсь только о том, как бы еще облегчить мой небольшой походный чемодан, чтоб легче было расставаться с миром. Вам следовало поудержаться клеймить меня теми обидными подозрениями, какими я бы не имел духа запятнать последнего мерзавца… Да, мы должны даже друг другу напоминать о святости наших обязанностей и званья. Без этого человек погрязнет в материальных чувствах»…
Как видим, не в уме и даровании каждого дело. Речь о мировоззрении, о коренных убеждениях автора «Выбранных мест» и его критика. Каждый, любя по-своему, Россию видел по-разному пути к ее благу, видел разве это благо. Гоголь строил свои упования на духовное преображение России как некую сумму нравственно-духовного усовершенствования каждого в ней человека. Он желал лишь мирные пути движения к общему благу. Стало быть, очеловеченные «православием, самодержавием, народностью». Белинский же в это время выработал цельное и несомненное для себя мировоззрение прогресса и цивилизации. «Россия видит свое спасение не в мистицизме, не в аскетизме, не в пиетизме, а в успехах цивилизации, просвещения, гуманности». Гоголь предупреждал, что его – самую личную книгу – не легко будет понять современникам. Но дело в том, что Белинский – идеологически, а, стало быть, и политически – ее понять не мог, и не хотел! Она была вся чужда и неприемлема для его воззрения на судьбу России и ее народа, для страны, в которой «нет не только никаких гарантий для личности, чести и собственности, но нет даже и полицейского порядка, а есть только огромные корпорации разных служебных воров и грабителей».
Белинский прекрасно понимал, что Гоголя «не переделать», и будто бы обращаясь к нему, обращался по существу к мыслящей России. Гоголь не менее прекрасно понимал, что ему ни в чем не удастся оправдаться перед Белинским и передовым читателем, сильно разочарованным его книгой. Он рвет аргументированное письмо, и пишет Белинскому почти формально-корректный, уклончивый ответ. Обмен письмами – не сблизили – окончательно разобщили двух художников слова, двух мыслителей и патриотов России. Да и могла ли пламенная и страстная революционная мысль Белинского найти отклик в сердце Гоголя, который жил как пустынник на миру. Ни дома, ни имущества, ни семьи…
В замечательной книге Игоря Золотусского «Гоголь» (серия ЖЗЛ) мы находим подробное описание земного имущества автора «Выбранных мест» (мы его приведем ниже), всю жизнь свою, не только словом, но и личным примером явившим людям пример бескорыстного служения и духовного чувства жизни. Гоголь воочию видел на Западе, что такое революция. Он видел то, что видел. Кровь, жертвы, разорение. Ни свобода, ни демократия не выигрывали. Народ же вынужден был расплачиваться за все перед новой реакцией… Естественно, что он всеми силами, любя Россию, желая ей добра, старался уберечь ее от революционных бедствий, ценой которых оплачиваются прогресс и цивилизация (потом отойдет от Белинского – по этим же причинам – и Достоевский).
«Вы говорите, что спасенье России в европейской цивилизации… Хоть бы вы определили, что такое нужно разуметь под именем европейской цивилизации, которое бессмысленно повторяют все. Тут и фаланстерьен, и красный, и всякий, и все друг друга готовы съесть, и все носят такие разрушающие, такие уничтожающие начала… Да и много есть таких предметов, о которых следует каждому из нас подумать заблаговременно, прежде, нежели с пылкостью… толковать об освобождении (крестьян. – Прим. А. Л.), чтобы это освобожденье не было хуже рабства… Одни думают, что преобразованьями и реформами… можно поправить мир; другие думают, что посредством… литературы, которую вы называете беллетристикой, можно подействовать на воспитание общества… Брожение внутри не исправить никаким конституциям… Надобно, чтобы каждая единица исполнила должность свою. Нужно вспомнить человеку, что он вовсе не материальная скотина… Покуда он хоть сколько-нибудь не будет жить жизнью небесного гражданина, до тех пор не придет в порядок и земное гражданство… Будем отправлять по совести свое ремесло. Тогда всё будет хорошо, и состоянье общества поправится само собою».
Утопичность общественных упований у Гоголя доходит даже до того, что и сам царь будет жить «скромно», «в уединении», вдали от «развращающего двора»! Что же касается задачи каждого литератора – «Он должен служить искусству, которое вносит в душу мира высшую примиряющую истину, а не вражду, любовь к человеку, а не ожесточение и ненависть».
Вот какие намечались у Гоголя «контратаки» на Белинского. И, думается, не резкость выражений, а чувство бессмысленности обращения с подобным наставничеством к критику, которого он хорошо знал как человека несгибаемых убеждений, заставили не отправить письмо, порвав его. К счастью, оно сохранилось и благодаря ему узнаем мы много о воззрении Гоголя на общественное устройство России. По крайней мере – из исторического опыта минувшего – один из основополагающих моментов несомненно у Гоголя верен. Без духовного чувства жизни – присущего в высшей степени самому ему – польза от всяких «прогрессов» и «цивилизаций» – иллюзорны. Забвение задачи духосозидания – построения человеческой души (а задача эта куда как трудней, чем построение заводов) – и вправду легко может повернуть человека с человеческой стези к «материальной скотине»! То есть в самом существование Гоголь был прав. Уже в свое время он сам был художником и человеком подобной жизни-служения… И, стало быть, не так уж далек был от истины Ю. Самарин, писавший после смерти Гоголя: «Он стоял в главе стремления всей России к самосознанию, … он, так сказать, носил его в себе. Он стоял ближе всех к разгадке, и потому вся Россия смотрела на него с трепетным ожиданием, думая получить чрез него разгадку своей судьбы, во сколько эта разгадка в сфере художества может свершиться».
В отличие от своего апологета, сам Гоголь верил безоговорочно в эту разгадку именно в «сфере художества»…
«…Квартальный надзиратель Протопопов вынимал из шкафа вещи и указывал: «Шуба енотовая, крытая чёрным сукном, старая, довольно ношеная, два старых суконных сюртука чёрного сукна, один из них фасоном пальто, чёрное люстриновое пальто старое, пикеневое старое пальто белого цвета… Одни панталоны трековые мраморного цвета, трое старых парусинных панталон». Старые шкафы, вплоть до, старых же, носков. Вместе с 234 книгами, имущество великого русского писателя составило общую стоимость в 43 рубля 88 копеек серебром.
На этом заканчивает – какое разительное несоответствие духовного и бытового! – свою книгу Игорь Золотусский…
Помните, застольные беседы в доме Шелестова, где собиралось интеллигентное общество уездного городка, места действия чеховского рассказа «Учитель словесности»? У старого помещика Шелестова две дочери на выданье, младшая Манюся, в которую влюблен учитель словесности Никитин, (и, стало быть, уже почти пристроенная), старшая Варя, 23 года, чуть ли ни «старая дева» по тогдашним меркам, спорщица и хозяйка дома. «У нее была какая-то страсть – ловить всех на слове, уличать в противоречии, придираться к фразе… Если вы сострили или сказали каламбур, тотчас же вы слышите ее голос: «Это старо!» или: «Это плоско!»… Если же острит офицер, то она делает презрительную гримасу и говорит: «Аррр-мейская острота!». И это «ррр»… выходило у нее так внушительно, что Мушка непременно отвечала ей из-под стула: «ррр… нга-нга-нга»…».
Еще много сказано по ходу рассказа об этой «просвещенной» и «интеллигентной» деве, но и по одному, уже этому месту она Чеховым представлена довольно ясно…
Варя желчна, раздражена, она до сих пор не дождалась предложения от штабс-капитана Полянского, который давно бывает в доме, обедает и ужинает, принимая посильное участие в «интеллигентных» беседах за столом.
Вот одну из бесед мы приведем здесь. Она нужна нам для дальнейшего разговора. Учителя словесности Никитина Варя задевает больше всех. Она критикует программу и обучение в гимназии.
– Позвольте, Сергей Васильевич, … вас спросить? Например, вы задали ученикам VIII класса сочинение на тему: «Пушкин как психолог». Во-первых, нельзя задавать таких трудных тем, а во-вторых, какой же Пушкин психолог? Ну, Щедрин или, положим, Достоевский – другое дело, а Пушкин великий поэт и больше ничего.
Такова «эмансипированная» и «просвещенная» Варя Шелестова. Она обрисована на грани гротеска. И от того, что Чехов чувствует предел, все же удерживает портрет ее от гротеска, образ этой девы предстает еще более ярко, выпукло, психологично… Чего стоит одна эта фраза Вари о Пушкине: «Великий поэт и больше ничего»!..
Никитин возражает Варе, защищает от нее Пушкина. Может показаться, что он это делает убедительно. Хоть он не чета обществу Шелестовых, но невольно возникает мысль, сумей Никитин более умело «защитить Пушкина» – он бы и сам оказался не столь беззащитным перед этим обществом, «чарами Манюси», будущим браком и его последствиями… Во всяком случае доказательство в пользу «Пушкина-психолога» у Никитина ограничилось тем, что он обществу «продекламировал несколько мест из Онегина, потом из Бориса Годунова». Декламация «мест», конечно, не удовлетворила Варю. «Я знаю какой вам нужно психологии! – обиделся Никитин. – Вам нужно чтобы кто-нибудь пилил мне тупой пилою палец и чтобы я орал во всё горло».
Так – по ходу рассказа – Чехов очень точно – и образно – показал, как многие понимают – психологичность в художественном произведении. К сожалению, не только во времена Шелестовых… Мы не знаем, какие «места» из Онегина и Бориса Годунова «продекламировал» Никитин. Но почему-то думается, что и Никитин не далеко ушел в понимании психологии – в данном случае у Пушкина – от того же «пальца», которого пилят тупой пилой… На эту «пилу», на этот «медицинский образ» будет чем-то походить и семейная жизнь с Манюсей, «розаном», «Марией Годфруа», очаровательной ученицей Никитина, оказавшейся очень скоро после свадьбы самой пошлой мещанкой, мелочной, жадной, глупой – во всем достойной своей «интеллигентной» семьи…
«Где я, боже мой?! Меня окружает пошлость и пошлость. Скучные ничтожные люди, горшочки со сметаной, кувшины с молоком, тараканы, глупые женщины… Нет ничего страшнее, оскорбительнее, тоскливее пошлости. Бежать отсюда, бежать сегодня же, иначе я сойду с ума!» – Этой записью Никитина в дневнике заканчивается рассказ. Иными словами – Никитин «стал психологом». Не через изучение-преподавание литературы – через житейские коллизии!
Думается теперь он и Пушкина прочтет по-другому. И уже не станет «декламировать» – перед «интеллигентным обществом Шелестовых» те «места» из Пушкина, которые учебник и гимназистская программа считают подобающими как примеры Пушкина-психолога. Более того, он поймет, что психологичность бывает разная, как бы подчас «ненарочитая», словно «по ходу рассказа», но, может, самая проникновенная и универсальная… Нет, Никитин – не погибшая судьба. Человек, которому открылись глаза на пошлость жизни, которому хочется вырваться из нее – сумеет в дальнейшем по-новому, «на более высоком уровне» прочитать Пушкина, найти новые – не гимназистско-шелестовские – уровни и пушкинской психологичности!..
…Что касается Пушкина-психолога, здесь хочется отметить такую черту. Психологизм – как бы поддается разделению по меньшей мере на два рода: «для читателя» и «для себя»… Первый психологизм «с чувством присутствия», автор как бы беседует с читателем, занимает его. Пушкин этому, думается, придавал большое значение! Он об этом постоянно помнил, как в стихах, так в прозе! Главное, опасался, чтоб читатель не прискучил длиннотами – чем (насколько можно говорить о заданности) тоже объясняется его резкая краткость. В рассказах она доведена до предела – в силу чего даже такому читателю, как Толстому, они казались – «сухо, голо, без подробностей»! То есть, здесь и психологизм всюду – непосредственный. Примером – начало Онегина. Прекрасный психологический портрет Онегина, сидящего у постели больного дяди! Все эти строки хорошо знакомы всем – их приводить не будем.
Психологизм же «второго рода» – это моменты задумчивости поэта – посреди общей творческой сосредоточенности. Некая задумчивость посреди задумчивости. Здесь «читатель» равен гениальному поэту. Проще говоря, таким читателем здесь – сам Пушкин! Ведь он не просто работает, пишет, «сочиняет». Он живет за рукописью. «И забываю целый мир»!
Примером таких «отвлечений» у Пушкина много. И это, замечательно, здесь он всегда гениально озарен, строки эти отдают наибольшей тайной свершившегося чуда.
Откроем наугад том. Вот страница «Пира во время чумы». Это очередная реплика Председателя (Вальсингама), который к слову сказать, в очередной реплике, заявляет пирующим, что он написал гимн чуме. Он не хочет ничем возвыситься над пирующими. Поэтому говорит, что гимн им написан случайно как бы. «Я написал его. Прошедшей ночью, как расстались мы. Мне странная нашла охота к рифмам Впервые в жизни!».
Да и Пушкину не хочется подчеркивать поэта в Вальсингаме – чтоб читатель ненароком не «приписал» мысли героя полностью автору! Нечто похожее происходит в «Дон Жуане», который тоже, наподобие Вальсингама, поэт, но Пушкин об этом лишь вскользь упоминает.
Но мы говорим о той реплике Вальсингама, которая следует после песни Мери и после реплики Луизы, которая нашла песню сентиментальной. Чувствуется, в ней заговорила ревность! Ведь лирическая песня Мери – под стук колес телеги с мертвецами! – понравилась Вальсингаму: «Ненавижу волос шотландских этих желтизну»! – говорит Луиза. И вот голос Председателя:
Ага! Луизе дурно; в ней, я думал,
По языку судя, мужское сердце.
Но так-то – нежного слабей жестокий,
И страх живет в душе, страстьми томимой!
Брось, Мери, ей воды в лицо. Ей лучше.
В этих словах Председателя – не просто защита Мери от языкастой Луизы. Здесь психологизм достигает вершин художественных открытий! Нежность сильней жестокости! Ожесточенность – испытывает страх! Лирика, стало быть, сила, а не слабость!
И это тут же подтверждается в Мери (она – шотландка, Луиза же, вероятней всего – немка). Несмотря на злоязычие соперницы, на это «Ненавижу волос шотландских желтизну» – Мери великодушно прощает все Луизе:
Сестра моей печали и позора,
Приляг на грудь мою.
Что же касается самого гимна чуме, который поет Председатель, и он полон психологических открытий, некоего глобального масштаба здесь образная пронзительность. Эти строки обычно часто цитируют, особенно середину гимна («Есть упоение в бою, и бездны мрачной на краю»… «Всё, всё, что гибелью грозит, для сердца смертного таит неизъяснимы наслажденья» – и т.д.) – и мы не станем повторяться. Приведем, зато последние строки, которые цитируются реже, хотя не менее замечательны. Какая мощь жизнеутверждения в них! Да и весь гимн чуме – на деле гимн жизни, ее многомерной, антиномичной гармонии!
Итак, – хвала тебе, Чума,
Нам не страшна могилы тьма,
Нас не смутит твое призванье!
Бокалы пеним дружно мы
И девы-розы пьем дыханье, –
Быть может… полное Чумы!
Еще раз вернемся к Варе Шелестовой, хозяйке «культурного дома» уездного города, где под видом «интеллигентных интересов» старик Шелестов на деле занят уловлением женихов для дочерей (одного, учителя словесности Никитина, «поймал», для младшей, но упустил второго, для старшей: штабс-капитана Полянского! «Это хамство! Так я ему прямо и скажу: это хамство, милостивый государь!»), а офицеры заняты поеданием дармовых обедов и ужинов и препровождением своего армейского досуга.
В своем укоре Никитину, что он задает трудные сочинения гимназистам, что Пушкин не психолог, просто «великий поэт и больше ничего», Варя все же «признает» психологами Щедрина и Достоевского. Как говорится, и на том спасибо…
Но, любопытно, какие примеры в доказательство психолога-Щедрина, или психолога-Достоевского смогла бы она привести?.. Впрочем, ничего и вправду любопытного здесь не представила бы она!
Психологизм, показ «диалектики души» героя, вряд ли получается задано у писателя. То есть, в смысле – «вот здесь я предстану психологом»… Это особое состояние вдохновения, доходящего до озаренности, особая заинтересованность автора своим героем!
Старец Зосима в «Братьях Карамазовых» – и «великий целитель», и «великий ясновидец» – на деле прежде всего психолог! Достоевский пишет о нем в романе: «Про старца Зосиму говорили многие, что он, допуская к себе столь многие годы всех приходивших к нему исповедовать сердце свое и жаждавших от него совета и врачебного слова, до того много принял в душу свою откровений, сокрушений, сознаний, что под конец приобрел прозорливость уже столь тонкую, что с первого взгляда на лицо незнакомого, приходившего к нему, мог угадывать: с чем тот пришел, чего тому нужно и даже какого рода мучение терзает его совесть, и удивлял, смущал и почти пугал иногда пришедшего таким знанием тайны его, прежде чем тот молвил слово».
Вот стало быть, секрет психолога вообще, художника-психолога, в частности: «много принял в душу свою» человеческого. Никто, стало быть, не рождается теургом, волхвом, пророком. И как это все сказанное у Достоевского – по поводу пророка – похоже на пушкинского поэта-пророка. И, возможно, все это лишь – все тот же опыт, и опыт, до страдания. Все та же любовь к человеку до самоотречения!
Пушкин – и его поэт-пророк, Достоевский – и его старец-пророк. Разумеется, разные художественные задачи у героя-образа Пушкина и Достоевского. Но есть и общее: духовное служение людям. Этим объясняется схожесть «внутреннего устройства» героев. Что же касается преемственности – редко кто так серьезно принимал слово поэзии, главным образом Пушкина, как Достоевский, искавший в нем каждый раз не иначе, как именно пророческий смысл!
К слову сказать, об этом отношении к поэзии, говорит Иван Карамазов, готовясь поведать брату Алеше знаменитую в романе притчу о великом инквизиторе. Иван «готовит» брата к восприятию глубокого философского смысла притчи (в ней тайная-тайных христова ученья!) и говорит ему: «У нас Тютчев, глубоко веровавший в правду слов своих, возвестил, что
Удрученный ношей крестной,
Всю тебя, земля родная,
В рабском виде царь небесный
Исходил, благословляя.
В сущности, в «правде слов» Тютчева – все зерно притчи. Но, главное, ведь и Пушкин «глубоко веровал в правду слов своих»! Достоевский, в свой черед, так же веровал в эту правду пушкинских слов, каждый раз цитируя их с какой-то важностью для себя, с чувством тайны, до которой трудно, а надо, дойти. Более того, «Пророк» было самым любимым пушкинским стихотворением у Достоевского! Он его любил и произносить вслух. Ведь и себя Достоевский чувствовал таким же, только вполне земным, реальным пророком. И в этом, опять же, секрет уже психологизма Достоевского. Словно не верил в что-то простое, незагадочное, если лишь оно связано с человеком, с его душой, с людскими отношениями. Он не усложнял, но убедительно показывал каждый раз всю сложность за всем кажущимся простым в человеке! Вот почему и простая вроде бы описательность у Достоевского глубоко психологична. Очень важен для него – взгляд человека. Взгляд, а не глаза сами по себе, всегда останавливает внимание писателя. Беглое изображение внешности кончается обычно сосредоточенной паузой на взгляде человека. Вот, например, молодой богач Калганов.
Беллетрист здесь, конечно, ударился бы в портретное, внешнее описание. Достоевский – как истинный психолог – создает, подчас одной чертой, целый внутренний портрет, высвечивающий всю душу, всю сокрытую с глаз сущность человека. «Лицо его было приятное, сложение крепкое, рост довольно высокий», – начинает Достоевский, словно отдавая дань обычному приему беллетриста. Но словно спохватывается, пристально (как сам старец Зосима на навестившего его в колье богомольца!) взглядывает на своего героя и пишет дальше то, что уже беллетристу не дано. «Во взгляде его случалась странная неподвижность: подобно всем очень рассеянным людям, он глядел на вас иногда в упор и подолгу, а между тем совсем вас не видел. Был он молчалив и несколько неловок, но бывало, – впрочем не иначе как с кем-нибудь один на один, – что он вдруг станет ужасно разговорчив, порывист, смешлив, смеясь бог знает иногда чему».
Иными словами, молодой Калганов лишь по забывчивости бывает молод! Дело в том, что он в свои двадцать лет «имел некоторое независимое состояние и ожидал еще гораздо большее». То есть, «положение обязывает» – и он силится выглядеть не по годам, а по состоянию. Недаром с ним (не то дружит, не то опекает) всегда рядом богатый, «положительный», «либерал» Миусов! Калганов же старается – «соответствовать» своему «независимому состоянию». Эта двойственность, погоня за «формой» не позволяет быть самим собой, естественным. Он уже немало преуспел в старании «соответствовать»! Смотрит на человека в упор, подолгу – и не видит. Уже заложена основа светского эгоизма и равнодушия…
Вот какова одна лишь черта – у одного лишь второстепенного героя – схваченная психологизмом Достоевского не из внешности, из самой сущности человека!
Теперь, наверно, пора окончательно вернуться к началу разговора, к Варе Шелестовой из чеховского рассказа «Учитель словесности». Казалось чисто внешняя черта Вари – это «ррр», манера говорить безаппеляционно, точно изрекает истину последней инстанции, неизменно отзывающаяся из-под стула Жучка со своим – «ррр… нга-нга-нга, все это по сути желчь и горечь старой девы, теряющей последнюю надежду на замужество, ее ненужная и докучливая дань «эмансипации» и «образованию», с которыми ей нечего делать, к которым она не подготовлена распорядиться по достоинству…
Варя – псевдоличность, готовая стать деспотом… Недаром это песье рычанье вторит голосу Вари во всем рассказе! Деталь, стало быть, не внешняя, не случайная, а глубоко психологичная. Казалось бы, Варя нуждалась бы в сочувствии, но, Чехов не щадит ее – она и на последней странице рассказа, она «с заплаканными глазами и жаловалась на головную боль», а ее отец все еще бранит несостоявшегося жениха: «Хамство!» Не щадит, потому, что ложью, пошлостью, «формой» из «образования и эмансипации» – счастья не обрести…