Кто же такой поэт? Демон или экстрасенс? Заклинатель словом или утешитель человеческий? Чародей или сердцевед?.. Что такое дело поэта: обретание в ворожбе, гадальная одержимость в стремлении к истине? К кому же еще обратиться, как не к Пушкину?
Издревле бытовало множество определений поэта – и остроумных, и метких, и проницательных. Пушкин пришел к одному: наиболее емкому, жизненному, универсальному: пророк.
В словаре Даля много определений этого слова: и человек, которому свыше дан дар предвидения; и обладающий прямым даром бессознательного, но верного прорицания; и озаренный богом проповедник, кому открылось будущее. Не будем придирчивы к словам «свыше», «бессознательно», «озаренного богом». К поэтическому пророчеству церковный смысл этих слов никогда не имел отношения. Равно как и к другим видам пророчеств («узаконенным», более очищенным от церковной мистики понятиям: «научное предвиденье»). Ведь никого в наше время не удивляет предвиденье физика и химика. Привыкли мы к предвиденьям философов и социологов, экономистов и демографов. Только предвиденью поэта мы все еще не придаем должного значения! Даже в пушкинском «Пророке» многие и поныне видят не более как символ поэта, образ поэта, но не живую сущность и дело в соответствии с духом этого слова.
Каков же он поэт-пророк в понимании Пушкина?
В стихотворении как бы дана поэтическая история становления пророка, указан исток его:
Духовной жаждою томим,
В пустыне мрачной я влачился.
Не всякому смертному, значит, может быть дарован удел пророка! Не всякий испытывает духовную жажду, не у всякого духовная жажда столь велика, что окружающий мир превращает в мрачную пустыню. И все же – речь о смертном. В этом сомневаться не приходится. Недаром так подробно Пушкиным описано как посланником неба – шестикрылым серафимом обращается в пророка путник пустыни мрачной. Обращение не посредством колдовства, а ценой мучительных операций, телесных мук, после которых «как труп в пустыне я лежал». И этой мучительной телесной перестройке, подчинения всего телесного духовному началу удостоен лишь только тот смертный, который: «духовной жаждою томим». Без страдательной судьбы нет провидства истины!
Жаль, что Пушкин не рассказал нам и предысторию путника. Откуда взялась она – духовная жажда? Почему она томит не всех, а только его путника? Разгадка, очевидно, во второй строке. «Пустыня мрачная» – не фон, не случайная обстановка, не отвлеченный образ, не орнамент для слова «жажда». Томление духовной жаждою неизбежно в пустыне, не обязательно, чтоб была она безлюдной. Живой почвой для взращения пророка – именно мрачная пустыня духа!.. Там жажда света сильней, чем где-либо, там человеку не отвлечься, не отдохнуть от дум, не обмолвиться словом со встречным, не найти ни в ком сочувствия и понимания. Там не встретить возлюбленную или друга, не войти в жилище к людям, где ждет отдых, беседа, пища и сон, мирное обывательское отдохновение. Мыслящий человек – а вокруг мрачная пустыня! Одиночество, «как у слепого, идущего к слепым». Это пустыня духа, мрачная и враждебная пустыня непонимания и одиночества. Бесконечная дорога во мраке, обессиленно влачащийся усталый и одинокий путник, который существует, потому что мыслит. Как высоко тут чувство ответственности перед самим собой, человеком! И никуда ему не деться от мысли своей – она и мучительна, и обузлива, и изнурительна, но вокруг – мрак пустыни. Человек обязан здесь мыслить, прикован к мысли, как раб к галере. Он сознает исключительное значение своей мысли в пустыне мрачной! Чем еще может быть здесь занято существо человеческое, кроме как мыслью? Человек сливается с мирозданием в едином чувстве космоса и вечности, еще острее сознавая себя: человеком!
В пустыне мрачной (традиционном месте обретания всех пророков вплоть до Христа!) самого Пушкина – не трудно увидеть ту духовную пустыню, в которую изгнало его, поэта, царское самодержавие. Первых четырех лет изгнания достаточно было, чтоб поэту ясно вырисовалась его судьба пророка…
…Вспомним, как мы еще в школе заучивали условия произрастания семени: влага, тепло, свет. И подобно тому, как эти условия упускают одну-единственную «малость», не решаются заглянуть в главное, сокровенное чудо – в зерно, так и Пушкин говорит лишь о готовом «зерне пророка», не решаясь заглянуть в великую и святую – изначальную – тайну природы!
Чтоб родился хлеб – зерно должно умереть. Зерно – альтернатива бесплодной пустыне. Редкостная жизнестойкость зерна заставляет плодоносить пустыню, пробуждает ее к жизни!
Через мрачную пустыню одиночества, созданную для поэтов тиранами и самодержцами, прошли Пушкин и Лермонтов, Байрон и Мицкевич, Гейне и Шевченко. Они – гонимые миром странники. Человеколюбивые – они были отторжены от людей; они – живая, тонкочувствующая часть народа, были с болью оторваны от него. Они, верные сыны родины, подвергались отторжению от нее. Но невозможно оторвать пророческую мысль о народе – от самого народа!
Под поэтическими одеяниями образно-символического шестикрылого серафима – жизнь. Это она является на перепутье – и смертному, томящемуся духовной жаждой, уже не свернуть на другую дорогу. Не таким ли перепутьем для самого Пушкина были победа России над Наполеоном, расправа царя с декабристами, козни, чинимые поэту двором, ссылка по высочайшему повелению, слежка и наветы черни, капкан долгов и голгофа семьи, камер-юнкерское унижение и позорящий семейную честь «диплом»?..
…Посвящение в пророки, как видим из стихотворения, не ритуально-символическое. Следует ряд болезненных превращений. Перепутье – испытание жизненной судьбы…
Шестикрылый серафим как бы преобразил органы чувств поэта! Он совершенствует их! Они не могут остаться такими, как у всех смертных! От них требуется совершенная чуткость. Отверз зеницы и сделал их зрячими; коснулся ушей, наполнив их звоном, чтоб поэт внял все сущее на земле и над землею: неба содрогание, ангелов полет, подводный ход морских гадов и дальней лозы содроганье. Все сущее дано в ощущение поэту! Особенно безжалостно поступает шестикрылый серафим с языком будущего пророка:
И вырвал грешный мой язык,
И празднословный и лукавый.
«Грешный язык» – совершенно негоден поэту, назначение которого по мысли Пушкина говорить правдивое, и насущное, говорить напрямик без лукавства! А коль так – простой человеческий, слабый и грешный язык, празднословный и лукавый, подвергается самой радикальной операции – он «вырван». Десницею кровавой и безжалостной, шестикрылый серафим, как истый хирург, вместо прежнего человеческого языка, вложил пророку «жало мудрыя змеи». Затем:
…Он мне грудь рассек мечом,
И сердце трепетное вынул,
И угль, пылающий огнем,
Во грудь отверстую водвинул.
Жизнь – в образе шестикрылого серафима – и дальше все так же безжалостна к поэту, когда готовит его к высокой миссии. Трепетное сердце, оказывается, недостаточно для пророка! Трепетное сердце опять же принадлежность простого смертного. «Трепетное» – тут не только в смысле «живого», «бьющегося», а и в другом смысле: испытывающее страх. Угль, пылающий огнем – на страх неспособен! Он – огнеродящий, он способен разжечь, пожар, пробудить целую огненную стихию. И как больно жжет он грудь поэта, напоминая беспрестанно о человеческой боли, к которой поэт-пророк не вправе относиться равнодушно!
Последняя надежда путника (лежащего, обессиленно, как труп в пустыне) – остаться человеком и одиноко сносить свои человеческие страдания – рушится. Раздается божий глас:
Восстань, пророк, и виждь, и внемли,
Исполнись волею моей,
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей.
Глас неба – без аффектации и торжественности. Суровая эпичность последней строфы даже не заключена восклицательным знаком, или малозначительным здесь многоточием. Это не призыв, не наказ – это возложение нечеловечески тяжелой миссии благословение на подвиг длиною в жизнь. Человек, весь истерзанный страшной операцией («как труп в пустыне я лежал»), почти уже не человек, но зато совершенный инструмент природы, способный страдать и чувствовать, исполняясь высшей воли. Ни человек, ни поэт, себе не принадлежат! Пророк больше не властен ни над волей, ни над жизнью своей. Высшее повеление, высший долг: и виждь, и внемли, обходить моря и земли (то есть, быть вездесущим), чтобы «глаголом жечь сердца людей».
Замечательно и то, что человек («людей») появляется последним словом стихотворения! Это как бы знамя, врученное поэту, знамя с надписью-девизом: кому он служит. Самое значительное слово-присяга, начертанное на поэтическом знамени. И небо, и бог, и глас божий, и шестикрылый серафим – вдруг стали малостями, отступившими перед значительностью главного: человеком!
«Глаголом жечь сердца людей» – может показаться заданием не столь сложным (по сравнению, например, со столь жестокой операцией, обратившей смертного в пророка). Зачем, скажет читатель, откуда это видно – защищать людей от неправды? У Пушкина, мол, этого нет. Но, во-первых, «заглянем в Даля» и вернем слову «глагол» его – пушкинское понимание. Из множества толков, наиболее близких к этому пониманию: «разумный говор», «разряд слов, выражающих действие, состояние, страдание», «жить по глаголу» – в дружбе, в согласии, мире.
Вот, значит, что такое пушкинский глагол! Глаголом жечь сердца людей, это не значит утешать, развлекать, услаждать. Это значит, не оставлять людей равнодушными. Страдать, внушать, не давать дремать их совести – во имя дружбы, согласия, мира. Если человек не равнодушен – он неизменно становится бойцом… А в дружбе, согласии, мире и начала других человеческих ценностей: справедливости, свободы, творчества!
И выходит, в который уже раз, что Пушкин не только наш современник, он всегда правофланговый застрельщик любого человеческого начинания, он всегда для нас образ человека – не в прошлом, а в будущем.
О том, что Пушкин был сознательным и последовательным борцом с самодержавием, все еще говорится невнятно. Словно он подчас лишь мстил своим словом двору за притеснение его музы, за камер-юнкерскую обиду, за оскорбленную семейную честь – и тому подобное. Отголоски либеральных оценок социального значения Пушкина – все еще не заглохли. О Пушкине как огромной общественной силе против самодержавия все еще говорится не отчетливо, с оговоркой. Между тем стоит привести высказывание современника (причем, не из числа друзей или врагов Пушкина, современника, чье положение обязывало быть предельно объективным), чтоб убедиться в неоправданности затушеванных и смягченных социально-общественных оценок жизни и творчества Пушкина.
Речь идет об известном письме-докладе Геверса (сменившего Геккерна на посту голландского посланника), направленном министру иностранных дел Голландии барону Зеелену. И вот что пишет в своем письме-докладе посланник: «как литератор и поэт Пушкин пользовался высокой репутацией… Автор мало уважаем партией аристократии, тогда как остальное превозносит Пушкина до небес и оплакивает его смерть как непоправимую национальную утрату».
Еще более определенно (в письме, написанном в том же 1837 году, но двумя месяцами ранее) высказался о Пушкине сам барон Геккерн «Смерть Пушкина открыла, по крайней мере, власти существование целой партии, главой которой он был, может быть, исключительно благодаря своему таланту, в высшей степени народному. Эту партию можно назвать реформаторской».
Барон Геккерн был образованным человеком, мы можем ему не сочувствовать, но не можем не верить. Вдумаемся в слова – Пушкин назван главой реформаторской партии! Иными словами, партии свободомыслящих людей всей России, единомышленников и противников самодержавия. Пусть и не связанных организационно, одной лишь свободной мыслью – как это много. И разве не прав барон, отметив главную черту гениального поэта, его национальное значение и народную природу!
Этим письмом Геккерн пытается заставить своего голландского монарха Вильгельма Оранского посмотреть на Пушкина и смерть его шире, чем на семейную драму. Это, как казалось барону, снимет вину с него, с голландского посольства за смерть поэта. И, может, никогда в жизни барон не судил так объективно о Пушкине, как в этом письме…
«Пророк» – не только одно из вершин пушкинской поэзии, итог многолетних философских раздумий, художественно-эстетических восхождений и нравственно-социальных поисков. В этом великом создании пушкинского гения – ясное сознание исключительной роли поэта и его вещего слова для духовной жизни народа. «Пророк» – пушкинская поэтическая программа творчества, духовного служения, защиты народной правды и справедливости.
Стихотворение, как известно, было завершено Пушкиным осенью 1826 года в пути из Михайловского в Москву, куда Николай I в связи со своей коронацией вызывал поэта. Вызов последовал после почти семилетней ссылки, после расправы с декабристами и уничтожения в стране всего, что только могло напоминать малейший намек на свободомыслие. Ничто теперь не могло помешать коронации Николай I. Да и вызвал он поэта не в крамольный Петербург, а в «Златоглавую первопрестольную» Москву, в «столицу первых русских царей», в «столицу русского православия». Царь вызвал поэта, взяв в расчет его популярность у народа, его огромное влияние на всю мыслящую Россию. Царь явно надеялся приручить поданного Пушкина, дворянина Пушкина – чиновника 10 класса и коллежского асессора Пушкина. И это не обманывало Пушкина-поэта.
О чем бы ни говорил с царем Пушкин, как бы смело и независимо не повел он себя, заявив прямо царю, что будь он четырнадцатого декабря в Петербурге, он был бы вместе с декабристами, – все же главное, что хотел и должен был сказать царю-вешателю поэт – сказалось в «Пророке». Именно набросок этого стихотворения Пушкин взял с собой – для объяснения с царем…
Стихотворение – некий внутренний монолог, из тех, которые поэт адресовал царям. Например, такой монолог Пушкин записал и назвал «Воображаемым разговором с Александром I». Послание так и не было отправлено императору и черновик его остался в одной из тетрадей за 1824 год. Не царские милости нужны были поэту, а справедливость к народу. Цари были неспособны на такую справедливость. Нравственный конфликт был изначальным, давним, неотвратимым. Конфликт между – поэзией и самодержавием, свободой и гнетом, чернью и благородством…
Каждое слово, каждый звук «Пророка» – вызов царю-вешателю. Стихотворение-манифест свободы личности и человеческого достоинства, декларация неподвластности поэзии венценосным временщикам и тиранам на троне… Пушкин ненавидел царя-вешателя и не обольщался его притворной милостью. Пушкинскому «Пророку» надлежало сказать царю все без обиняков. Светских условностей, языком пламенной поэзии. Особенно после того, как ушла надежда на царское прощение декабристов. Стихотворение должно было явиться главным в духовном вооружении поэта в его нравственном поединке с царем. Во что бы то ни стало Пушкину предстояло отстоять достоинство поэзии, пламенный глагол, который жег сердца и вдохновлял на подвиг декабристов! Надлежало отстоять честь и достоинство автора стихов, которого знали и высоко чтили лучшие люди России. Поэт и муза его – самодержцем были вызваны из ссылки, чтоб обмануть, приблизить, обольстить притворным великодушием. Но царь заблуждался, пусть «Пророк» не был представлен ему, но поэт остался верен его статусу и программе пророка!
Пройдет одиннадцать лет и Лермонтов всколыхнет и удивит всю Россию, тем, что напишет «Смерть поэта». Еще безвестный Лермонтов написал потрясающие по силе выразительности и невиданной смелости стихи, потому что, подобно Пушкину, сознавал пророческую роль поэта в России!
«Песня про царя Ивана…» Лермонтовым была приготовлена к печати в 1837 году, то есть в год гибели Пушкина, написания «Смерти поэта», кавказской ссылки. Начата работа над поэмой – еще одним годом раньше, то есть в 1836 году, когда еще жив был Пушкин, когда Лермонтов еще служил в гусарском полку и находился в Петербурге.
Тем не менее, выпустив поэму в 1838 году, Лермонтов не мог не отразить в ней события 1837 года, события, всколыхнувшие всю Россию, в центре которых был Пушкин, его убийство двором, сам Лермонтов и его ссылка.
Да и сама поэма дает основание полагать, что художественное содержание ее связано именно с этими злободневными событиями, занимавшими ум и сердце поэта. Пять основательных редакций «Маскарада», восемь коренных редакций «Демона», например, достаточное доказательство тому, что Лермонтов, будучи в ссылке, вполне мог переработать поэму, так или иначе отразив в ней главные современные события. «Песня про царя Ивана…», несомненно, писалась с думой о Пушкине, о нераздельности его судьбы с собственной судьбой.
Пребывая в ссылке, Лермонтов хорошо понимал, что царь и его приспешники будут беспощадны к каждой его новой строчке, где только найдут «недозволенное» и «вольнодумство», или намек на события, связанные с гибелью Пушкина и собственной ссылкой.
Боль и гнев переполняли сердце Лермонтова и искали исхода. Надлежало особенно тщательно продумать форму своих новых произведений. Глубокий уход в историю, эпический жанр поэмы, весь колорит и персонажи – все не случайно в «Песне про царя Ивана». Все второстепенное, внешнее должно было отвести глаза цензуры от главного: от идеи несовместимости народной правды и царской власти. Бесчестности развращающей деспотии царя противопоставлены честь, человеческое достоинство и свободолюбие человека из народа. Конфликт неизбежен, как неизбежна гибель подвижника…
Не в этом ли был изначальный конфликт между Пушкиным и самодержавием? Не это ли привело к трагическому финалу, к гибели поэта, подобно Калашникову по воле царя? Ценой убийства царь отстаивает свое право властвовать. Ценой жизни Калашниковым оплачены верность народным идеалам свободы, человеческого достоинства, правды.
Подобно Пушкину, уверенному в чести жены и все же выходящему на поединок, так и Калашников, зная про невиновность супруги, идет на схватку с обидчиком, за которым стоит царь и подлость его.
Странно, что литературоведы не обратили внимание на внутреннюю связь между содержанием «Песни» и семейной драмой Пушкина, которой двор воспользовался для убийства поэта. Иносказательность, над которой столь изобретательно потрудился Лермонтов, уводила, да нередко и поныне уводит, исследователей от истинного содержания.
Глубоко запрятанную связь между содержанием поэмы – и гибелью Пушкина и современными событиями учуял министр просвещения граф Уваров, не разрешивший поставить под поэмой фамилию автора (под поэмой стояло: «-въ»).
«Не знаем имени автора… но если это первый опыт молодого поэта, то не боимся попасть в лживые предсказатели, сказавши, что наша литература приобретает сильное и самобытное дарование», – писал Белинский.
Надо думать, что имя автора поэмы было хорошо известно Белинскому. Тем более, что среди авторов статей «Литературного прибавления» к «Русскому инвалиду» за 1838 год была фамилия Лермонтова. Вероятно, что Белинский здесь позаботился о том, чтоб не повредить поэту, только что вернувшемуся из ссылки. Сдержанность Белинского была понятна, но оценке актуального содержания поэмы это не помогало.
Что мысли о Пушкине беспрестанно владели сознанием Лермонтова и после написания «Смерти поэта», что эти мысли нашли прямое отражение и в поэме о Калашникове, подтверждается, например, стихотворением «Кинжал» («Люблю тебя, булатный мой кинжал»), написанном в том же, тридцать седьмом году. Здесь – что ни слово, то страдальческая дума о Пушкине, о его трагической музе, о миссии поэта-пророка, о собственной судьбе. Через год, т.е. в 1838 году, Лермонтов напишет стихотворение «Поэт» («Отделкой золотой блистает мой кинжал»), где та же тема найдет более глубокое и развитое решение. Но уже в «Кинжале» для Лермонтова кинжал – «спутник», «любви залог немой», «пример не бесполезный». Нас не обманывает символика, традиционный мотив востока и другие средства иносказательности, как и сам словарь стихотворения («месть», «кровь», «грозный бой», «черные глаза» – и т.д.). Конец стихотворения – клятва обладателя кинжала, данная своему «спутнику»: «Да, я не изменюсь и буду тверд душой, как ты, как ты, мой друг железный».
Внимательный читатель заметит, что восточный мотив лишь форма иносказания, что «товарищ светлый и холодный», «лилейная рука тебя мне поднесла», «светлая слеза – жемчужина страданья» – всё, всё это речь не о кинжале, не о традиционной черноокой красавице восточной, а зашифрованные мысли о Пушкине, поток поэтического сознания о погибшем поэте!
На что будет употреблена железная неизменность и твердость души лирического героя об этом сказано дальше, в «Поэте». (Эти стихотворения нельзя читать по отдельности!). Здесь Лермонтов уточняет мысль «Кинжала», насколько только возможно обнажая ее от восточной символики. Он заявляет, что точно знает, какого качества клинок его поэзии! Знает, что он «надежный, без порока». Что булат его хранит «таинственный закал – наследье бранного востока». Смерть Пушкина и кавказская ссылка и впрямь таинственным закалом закалили музу Лермонтова! Об этом кинжале Лермонтов говорит, что он достался ему по наследству не просто. Он «взят… на хладном трупе господина». Здесь довольно ясно сказано, что Лермонтов считает себя преемником бойцовской пушкинской музы. Той музы, которая подобна кинжалу, разила врага («Не по одной груди провел он страшный след и не одну прорвал кольчугу»). Той музы, которая подобно кинжалу, звенела «в ответ речам обидным»; той музы, для которой, подобно кинжалу, была бы «богатая резьба нарядом чуждым и постыдным».
Опять иносказательность, восточный колорит, стилизация – и за всем этим не смирившийся гнев поэта, его племенная гражданственность, его жажда отмщения за Пушкина!
В середине стихотворения Лермонтов и вовсе оставляет иносказательный кинжал и дальше прямо ведет речь – о поэте.
Твой стих, как божий дух, носился над толпой
И, отзыв мыслей благородных,
Звучал, как колокол на башне вечевой
Во дни торжеств и бед народных.
И в «Поэте», а впоследствии в «Пророке», и всюду – Лермонтов, думая и говоря о себе, думает и говорит о Пушкине! Последняя строфа «Поэта» словно некий внутренний гамлетовский монолог «быть или не быть». Лермонтов только что вернулся из ссылки. Его «быть или не быть» особого, впрочем, свойства. Здесь нет и тени нерешительности и колеблющейся воли. Это раздумье – как сделать свое «быть» наиболее бойцовским, значительным, по-пушкински полезным для России. Потому, что для гения Лермонтова, для его философско-эстетического восприятия реальности, правда желаемого, идеального всегда была не менее законным элементом человеческой жизни, чем правда безусловно сущего, окружающего. Мечта поэта активна и действенна. Она – не отрицание, не уход от сущего мира. В ней готовность бороться за свободу России, за свободу мысли и творчества. Трагизм мечты в том, что 30–40-е годы подавили общественную мысль, реакция бесчинствовала, а народ безмолвствовал. Это особенно остро переживал поэт. «Хуже всего не то, что некоторые люди терпеливо страдают, а то, что огромное большинство страдает, не сознавая этого», – писал Лермонтов перед второй ссылкой Ю. Самарину.
В этой обстановке Лермонтов сознавал всю ответственность, всю историческую роль преемника пророческой пушкинской музы.
Проснешься ль ты опять, осмеянный пророк!
Иль никогда, на голос мщенья,
Из золотых ножон не вырвешь свой клинок,
Покрытый ржавчиной презренья?..
Это заключительная строфа «Поэта».
«Быть, или не быть» таким образом здесь исполнено иного содержания. Достойна ли будет преемственность пушкинской музы, станет ли собственная поэзия для последекабристской России тем, чем была пушкинская поэзия до декабристского выступления? Но «голос мщенья» взывал, не давал покоя поэту, был сильнее и собственных сомнений, и ржавчины презренья клевещущего света!
Пушкин как явление в жизни и в поэзии, трагическая гибель поэта не просто постоянно занимали сознание Лермонтова. Мыслью о них пропитана каждая лермонтовская строка! И, значит, не слишком ли затянулись толки про «относительность» и «сопоставление» двух правд (правды-чести Калашникова, стоящего «до последнева» – и «правды власти карающей» в лице царя Ивана)? За иносказательностью формы исследователи долго не видели в поэме художественную концепцию современной действительности. И поныне не умолкли толки о философско-этических отвлеченных категориях, об объективистски-примиренческих тенденциях поэмы. Между тем Лермонтову, его гражданственности, всегда был чужд парнассный релятивизм. «Я ведь не разделяю мнения тех, кто говорит, будто жизнь только сон; я очень сильно чувствую ее реальность», – еще в 1833 году писал Лопухиной Лермонтов. Тем более чувствовал он «ее реальность» в 1837 году, когда готовил во время кавказской ссылки к печати «Песню про царя Ивана…». Не две правды сталкиваются в поэме в их диалектических противоречиях – а народная правда, единственно противостоит подлости царской власти, безнравственной и развращающей все, что только способно к холопству. Сословный признак в Калашникове тоже не случайность. Ни в забытом и приниженном крепостном, ни в рабски зависимом от царя барине Лермонтов не мог увидеть своего Калашникова, исполненного гордого чувства человеческого достоинства, чести, правды и свободы.
В длительности неверных истолкований поэмы про Калашникова, думается, повинна и трудность в понимании современниками (да не только ими) философского и художественного содержания «Демона». Долго не могли и не желали видеть в «Демоне» отражения противоречий современной действительности, не желали видеть ее художественную антиномию. «Демон» – печальный гимн гордому порыву к свободе, в момент, когда она менее всего осуществима, когда более всего попрана. Демон – бунт против бога, его узаконенности угнетения, подчинения, покорности. В гордой вражде к небу свободолюбивого демона – утверждение необсуждаемых прав личности. На свободу, любовь, независимость мысли…
В мире поэтической мечты «Демона» долго не желали видеть отражение действительного мира. Лишь Белинский и Герцен здесь указали верные пути поиска философской основы для понимания «Демона». Именно размышления над «Демоном», над его философскими и художественными концепциями дали возможность Белинскому сопоставить и выразить индивидуальные отличительные черты в творчестве Пушкина и Лермонтова. «Пушкин – поэт внутреннего чувства души; Лермонтов – поэт беспощадной мысли, истины. Пафос Пушкина заключается в сфере самого искусства для искусства; пафос поэзии Лермонтова заключается в нравственных вопросах о судьбе и правах человеческой личности. Пушкин лелеял всякое чувство, и ему любо было в теплой стороне предания, встречи с демоном нарушали гармонию духа его, и он содрогался от этих встреч; поэзия Лермонтова растет на почве беспощадного разума и гордо отрицает предание… Демон не пугал поэта: Лермонтов был его певцом».
Как видим, Белинский, для постижения художественного мира Лермонтова, сравнивает его, сопоставляет, разграничивает с миром поэзии Пушкина. Цель этих сравнений, сопоставлений, разграничений – именно поэзия Лермонтова, и великий критик как бы больше удерживает свой пристрастный взгляд на ней, невольно допуская небрежности в сценках поэзии Пушкина, которая, конечно же, не была «искусством для искусства»; встречи Пушкина с демоном «не нарушали гармонию его духа», хотя подчас рождали больше опечаленности, чем бойцовской решимости борьбы; вряд ли спасался Пушкин в «теплой стороне предания», которое он и впрямь лелеял, народную мудрость которого призывал для постижения действительности и исторических судеб родины. Сказанное Белинским о Пушкине могло быть относимо лишь к периоду творчества поэта до первой ссылки, во многом тогда отмеченном еще, главным образом в форме и теме, влиянием Байрона и романтической условностью… Хотя и тогда внешняя поэтичность не была самоцелью, слово поэта зрело не по дням, а по часам, все больше обретая дух народности и масштаб национального поэта! «Искусства для искусства»? Может, Белинский в этот миг шептал строфы «Руслана и Людмила», забыв вдруг «Онегина» и «Годунова»? «Встречи с демоном нарушали гармонию духа его»? Да, «Печальны были наши встречи», пишет Пушкин в стихотворении «Демон» (прообраз – криводушный и коварный Александр Раевский, прикинувшийся другом поэта!).
Его язвительные речи
Вливали в душу хладный яд.
Неистощимой клеветою
Он провиденье искушал;
Он звал прекрасное мечтою;
Он вдохновенье презирал;
Не верил он любви, свободе;
На жизнь насмешливо глядел –
И ничего во всей природе
Благословить он не хотел.
Нет же, демон – как полная противоположность поэта – только лишь укрепил его силы, самосознание, до конца прояснил цель жизни и творчества как единосущность! Да и Пушкину ли было содрогаться от встреч с демоном? Ему, смело встречавшему все стихии мира?
Есть упоение в бою,
И бездны мрачной на краю,
И в разъяренном океане,
Средь грозных волн и бурной тьмы,
И в аравийском урагане,
И в дуновении Чумы.
Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья —
Бессмертья, может быть, залог!
И счастлив тот, кто средь волненья
Их обретать и ведать мог.
И не эти ли строки, скажем, – если б только гений нуждался в конкретном таком истоке – могли стать программными для творчества Лермонтова? Но, разумеется, много, много и других пушкинских строк могли бы послужить истоком и программой Лермонтова. Но таким истоком и программой творчества Лермонтова – стал весь художественный мир Пушкина. И, опять же как бы помимо своей воли, чем больше Белинский сравнивает, сопоставляет, разграничивает творчество двух гениев нашей поэзии, тем яснее для нас их неразрывное единство, диалектическая единосущность, продолжающаяся эстафета творчества. Что же касается тех разительных различий – они как бы не представляются различием, а неким возросшим во времени опытом жизни и творчества, новым страдальческим знанием о действительности и значении поэзии в ней!..
Между смертью Пушкина и Лермонтова всего лишь четыре года, но между их творчеством – целая эпоха декабризма и николаевской реакции, та эпоха которая не успела отразиться в творчестве Пушкина, но нашла законченное отражение в творчестве Лермонтова! Резкая самобытность личности, творчества каждого из двух гениев нашей поэзии образует удивительное единство в духовной истории нашей! Лермонтов, из великой личной скромности и столь же великого чувства признательности к Пушкину – нигде не называет себя его продолжателем, будучи на деле преемником и продолжателем его служения. И это не только не умаляет значение самобытности Лермонтова, но является неким шифром к многим тайнам его слова!