«Если я замечу, что человек говорит те же слова, что и я, или у него интонация в голосе похожа на мою, у меня начинается тошнота…».
Это одна из пометок в записной книжке Андрея Платонова. Разумеется, сказанное не из заботы – во чтобы то ни стало уберечь свою оригинальность, не из опасения ненароком ее утратить в писательском «соперничестве»…
У Платонова неприязнь – сродни брезгливости – ко всему, что живет в литературе без призвания, без художнической индивидуальности, без органичности в слове – а то и вовсе эпигонствует…
К счастью, никогда никому не удавалось «говорить те же слова», не случалось кому-то из писателей иметь «похожую интонацию» в голосе! Слово Андрея Платонова на редкость защищено своей резкой единичностью. Суверенность, благодаря этому, каждый раз оказывалась нерушимой. Эпигонам и подражателям здесь не доставалось никакой поживы…
Творческая учеба у Платонова возможна разве лишь в следовании его беззаветному писательскому служению, совестливому чувству долга перед читателем, перед народом-читателем. Не этим ли – в конечном итоге – определяется и сама поистине редкостная оригинальность – не просто «лица необщим выраженьем» – платоновского слова?.. Ведь подражать можно чему-то внешнему – литературному приему, стилистическому колориту, писательским формам освоения темы, но невозможно подражать самому мироощущению, основе в первооткрытии человечной сущности жизни со своими неотлучаемыми художническими координатами постижения действительности. Платоновское высокого напряжения волевое мышление уже само по себе исключает все общелитературное, его произвол, его инертность, закрывая доступ для подражателя, для носителя вторичности – модно гримирующейся «под кого угодно» беллетристики…
Но в чем тайна неподражаемости стиля платоновской прозы? В том органичном соответствии, которое требует пафос правды платоновской поэзии. Некое здесь живое, как единая кровеносная система, сплетение современных языковых форм с фольклором: сказкой, притчей, былиной. Разве с той лишь оговоркой, что и сказка, и былина, и притча здесь опять же по-платоновски и одухотворены и без «эпичной отвлеченности» уходят корнями в живую действительность.
Попробуем это проиллюстрировать на одном пусть рассказе – «Одухотворенные люди», где, казалось бы, уже сама по себе тема диктовала форму вполне «современную», нечто жанром ближе к публицистике. Ведь рассказ – о войне, о самом переднем крае ее; о войне, на которой автор был фронтовым газетным корреспондентом… Вероятно, именно так «современно» оформил бы фронтовой материал другой писатель. Другой – но не Платонов!..
«Он пал вниз лицом, послушный мгновенному побуждению, тому острому чувству опасности, от которого глаз смежается прежде, чем в него попала игла. Он и сам не понял вначале, отчего он вдруг приник к земле, но когда смерть стала напевать над ним долгою очередью пуль, он вспомнил мать, родившую его. Это она, полюбив своего сына, вместе с жизнью подарила ему тайное свойство хранить себя от смерти, действующее быстрее помышления, потому что она любила его и готовила его в своем чреве для вечной жизни, так велика была ее любовь».
Разве не сказка? И интонацией, рожденной одновременностью повествовательности и раздумья, и сдержанным волнением сокровенного чувства, и самой текучей эпичностью, наконец, неторопливым словом из недр народного языка – все сказка. Но какая? Из тех, в которые вплетена терпкая быль, собственно ею и рожденные. Не сказка «отвлечения», а сказка «привлечения». Так старая мать в голодном и холодном дому, при скупом свете каганца, под завывание зимней бури могла рассказывать своему младшему сыну или внуку горестную сказку об отце, деде, старшем брате, который далеко отсюда – на войне, воюет с врагом за их жизнь, за жизнь на земле. Жив ли? Сказка рождена мукой и тревогой за родного человека, рождена мудрой сердечной сосредоточенностью и самозабвением, из виденной сквозь застящие слезы, из отчаянья и надежды… Некая вечная сказка о вечном русском солдате и его подвиге.
Вот она – неповторимая лирично-мужественная интонация платоновская, этот сплав сказки и притчи, их долгое, на длинном выдохе, звучание. И нет здесь ни запечного тепла, ни уютной и наивной отвлеченности вымысла прежней сказки. Новая сказка рождена суровой былью войны, она из постоянных трудов души о ней, из бессонного изнывающего и тревожного воображения наяву и навязчивых, полувещих сновидений. Поэтому здесь так сложен языковой узор, где и «послушный мгновенному побуждению», и «действующее быстрее помышления», строчки из точного фронтового очерка или даже репортажа, и «полюбив своего сына, вместе с жизнью подарила ему тайное свойство хранить себя от смерти… готовила его в своем чреве для вечной жизни» – уже совсем иные строчки, иная речь, поистине, как из материнской сказки…
У Платонова мало «зримой образности» – из прямых сравнений, подобий, эпитетов и сходства. Образность главным образом здесь – метафорично-притчевая, умозрительно-интеллектуальная. «Холст» платоновского текста не играет «природными красками» пейзажа, зримо-предметной описательности. Вместе с тем он не наг, образность здесь словно из редких самоцветов, красочность и свечение которых как бы из самой потаенной глубины их.
«Поликарпов осторожно обернулся лицом назад – к бойцам. Они лежали врозь, правильно, хорошо вжившись в землю, тесно прильнув к ней в поисках защиты от гибели».
Вот они, негусто посеянные, но освещающие изнутри фразу, смысл ее, слова-самоцветы! Казалось бы, любой писатель поставил бы в строку – «хорошо вжавшись в землю». И лишь Платонов, поистине поэту подобно идя по следу слова, чуя его возможности, пишет «хорошо вжившись в землю»! Изменен всего один звук лишь, но земля – ожила, из понятия она стала образом, из имени-существительного стала дорогим существом, подобно матери, дарующей жизнь, могучей и уязвимой, защищающей и нуждающейся в сыновней защите. Разве не образ, не поэтическое озарение здесь – и в недрах слова, и в недрах смысла всей фразы? И разве не скромному свету своему слово не подобно природному самоцвету?.. А рядом тот же сказово-фольклорный мотив – «в поисках защиты от гибели»…
Да, не от зримости и привычки сравнивать – что на что похоже? – приходит к Платонову другой образ, почти рядом: «Пули секли воздух столь часто, что он, казалось, иссыхал и крошился».
Этот образ рожден именно мыслью художника-интеллектуала, знающего и много о превращениях материи, о ее текучести, о видоизменяемости ее форм при единой и неизменной сущности. (Такой образ мы могли бы найти разве что еще у Александра Грина, и Антуана де Сент-Экзюпери!).
И нам дано новое понятие о противоестественности войны – на ней убивают не только человека – сам воздух, которым дышит все живое, природа!..
Не в начертательности, не в описательности, не в терминологической однозначности заключается точность платоновского слова. Писатель наполняет слово сердечной мыслью, он хочет, чтоб оно изначально было наполнено жизненностью – поэтому он и прибегает к помощи фольклорных форм сказки, притчи или былины, обычно столь емких для народной мудрости, для живого чувства русского человека, издревле привыкшего так, их посредством, говорить о заветном, о совестливом, о том, чем полнится в горестях или радостях душа…
«Ей там тихо сейчас, тепло и покойно – пусть она спит, а утром пробуждается, пусть она живет долго, до самой старости, и будет сыта и счастлива – с ним или с другим хорошим человеком, если сам Красносельский скончается здесь ранней смертью, но лучше пусть она будет с ним, а другому человеку пусть достанется другая хорошая девушка или вдова – и вдовы есть ничего…».
Так думает о своей невесте смертельно раненный в атаке красноармеец, защитник Севастополя…
Перед смертью, изнывая от тяжелых ран, солдатам на фронте случалось взывать к матери (образ ее – за редким исключением – во всех платоновских рассказах о войне!). Здесь же мы видим вроде бы нечто другое – великодушие бойцовское к своей любимой, к несостоявшемуся своему счастью… Но истоки его – та же великая жизненная сила материнской любви! И невесту герой наделяет не просто своей последней заботливой думой о ее будущей судьбе – он и ее, любимую, наделяет чертами родной матери!..
И чтоб сказалось все это истинно, из сердца, которому не дано солгать перед смертью, писатель строит текст из слов простых и проникновенных, неторопливых, но глубоко прочувствованных, смысл которых подобен на самую нескончаемую жизнь, на вечность – на бессмертие. Слово не просто одухотворено – исполнено духовности!
И здесь мы рискнем высказать одну догадку: не водило ли самим платоновским пером это же – вечное – бессмертие – материнское начало жизни? Ответное сыновнее чувство любви к матери – к живой метафоре жизни? И вообще-то – что еще так щедро дает нам в ощущение и постижение тайны творчества, как не любовь – к матери ли, к женщине ли, словно продолжающей самоотверженную материнскую любовь к нам, к жизни, к этому великому триединству любви?
И если сравнительно молодое письменно-печатное творчество было больше делом мужским, то фольклор издревле был больше делом женским. Таков был сам характер женского труда – по преимуществу у печи и прялки, у зыбки и ткацкого стана.
Работа повседневная и привычная сама по себе не требовала большой сосредоточенности мысли, как бы доставлявшая ей досуг – и мысль имела возможность вдосталь трудиться над всем общежитейским общечеловеческим, над его закреплением в слове.
Платонов то и дело возвращает свое слово в лоно «материнской речи», из которой и рождался главным образом наш фольклор. Разумеется, это не заданность, не писательский рассудочный прием, а инстинктивное побуждение художника, перегруженного чувственной памятью поколений. Женское начало жизни суть духовное начало ее!
«Правый и левый фланги атакующей морской пехоты вошли на взгорье, на скат высоты, и скрылись в складках земной поверхности, в окопах противника, занявшись там рукопашным боем».
После точной – даже по-военному точной – описательности, где все на месте, и фронтовая терминология, и репортажная динамика, и топографическая достоверность, автор – одним словом! – возвращает все написанное к этому вечному – материнскому – чувству фольклора. «Занявшись там рукопашным боем» – это, особенно первое слово – «занявшись» – уже вовсе не язык войны и воинов! Опять это язык из «материнской сказки». Война – опасный ратный труд, которым надо «заняться», который становится насущнейшим трудом, впереди всех остальных…
Так она, сказка, шла по следам были (а сказка не бывает и без притчи) – как само бессмертие шло по следам бойцов, погибавших, но не пропускавших врага (в рассказе – краснофлотцы погибают, но не дают пройти фашистам в Севастополь).
Люди на поле боя, еще не преданные земле, братской могиле, еще горящие вместе с взорванными ими фашистскими танками – когда-то еще здесь станут Обелиски Славы – уже в слове писателя становятся легендарными, подобно русским богатырям на древнем поле брани. Время – одним словом этим – «занявшись» – которое кому-то может показаться невоенным, неуместным, опиской в рассказе о войне, остановлено во имя чувства вечности, во имя нескончаемой эпичности!..
Думается, все сказанное, можно полностью отнести к любому военному рассказу Платонова. И во многом – ко всему творчеству писателя, одним из заветов которого было: «Писать надо не талантом, а «человечностью» – прямым чувством жизни!».
И никогда писатель не изменял этому высокому своему завету.
Платонов – поэт и философ, человек и строитель новой жизни, отличался всегда удивительной цельностью миропонимания, удивительной прямизной пути духовных поисков! Спасительным была всегда большая самозабвенная любовь к человеку труда, созидающему духовную основу жизни. Словно о собственном творчестве сказал писатель: «Есть пропетая сердцем сказка про Человека, родимого «всякому дыханию», траве и зверю, а не властвующего бога»… Платонов думает не о массово-статистическом, а о единично-личностном человеке, о его труде-совести – залоге будущего мира. «Труд есть совесть… Все возможно – и удается все, но главное – сеять души в людях». И о себе: «Иногда мне кажется, что у меня нет общественного будущего, а есть будущее, ценное только для меня одного». В сущности – иного будущего – без творчества – быть не может! Оно может явиться лишь как продолжение, как рост каждой человеческой души, как растет древо из семени!
Будем благодарны большому писателю, умевшему так самозабвенно так талантливо «сеять души в людях»!
Слог «ля», прежде чем в каком-то чужом языке обозначить ноту в гармоничной гамме, в нашем языке обозначил ряд слов самых разных смысловых оттенков, чаще всего нечто непотребное, укоризненное, низменно-исхищренное – и т.п. Подчас здесь презрение, насмешка.
В этом убеждаешься, проследив за общим, то явным, то ускользающим смыслом слов: «ляг», «к ляду», «лядаще», «лярва», «лясы», «ляхи», «кляча», «кляцать», «челядь», «лязгать», «изгаляться», «петлять», «вихлять», «умолять», «умалять», «валять», «вижлятник», «гулять», «лягушка», «вилять», «воля» – и т.д.
В самом деле, видать, не в добрую минуту кем-то кому-то впервые сказано было: «ляг». Это могло быть сказано некстати заболевшему другу, который себя не бережет. Могло быть сказано кому-то помоложе, послабее, чтоб уберечь в опасности – сам, мол, «костьми лягу!». Во всех словах – нечто противоположное ладу, нечто неладное.
«Глядя» – деепричастие, одновременность действия с чем-то более важным, а то и вовсе отвлечение. Нечто вроде: что ж ты натянул лук со стрелой, сам глядя в сторону?.. Со временем этот укоряющий смысл в «глядя» мог исчезнуть, равно как в «ляг», а изначально, исходя из общего оттенка «ля», вероятно, означало и здесь – укоризну, осуждение!
Зато, вероятно, вполне сохранило свой изначальный смысл: «Ну его к ляду!» В этом, пожалуй, некий здесь ключ к пониманию всех слов с «ля»! Высоко-похвальное «лад» – чуть-чуть как бы смягченное в «ляд» (точно кто-то кого-то решил перекривить и высмеять этим кривляньем). «Ля» означал, стало быть, не-«лад»! То, что выдавало себя за лад, на деле им не будучи…
И вот целый ряд таких слов: «лядаще», «лярва», «кляча», «челядь» – и т.д. И означали они соответственно – ленивого работника, неверную женщину, плохую лошадь, раболепствующих перед барином, не дорожащих ни свободой, ни достоинством человеческим, людей.
Устанавливая корневую общность слов, грамматика здесь подчас поступает формально. Вокруг корня чаще всего группируются слова лишь ближнего толка. Да и корень бывает случайным… Скажем, школьная грамматика в словах «человек» и «челядь» находит общим корнем: «чел». А дело в том, что челядь низкопоклонствует, бьет челом, делает то, чего человеку с достоинством делать не подобает! Корень здесь даже не обратил внимания на «ля», откинь его – а между тем в «ля» – вся нравственная оценка челяди, отношение к ней народа…
«Петлять», «вихлять», «умолять», «умалять», «валять», «вижлятник»… Надо ли удивляться (и в этом слове «ля»! Но о нем скажем ниже, отдельно), что в слове «петля», означавшем некое хитро-нехитрое приспособление, лишавшее свободы, а то и жизни, животного или человека, из суровой необходимости или из алчности, – все одно в глубине души такое приспособление человеком не одобряется! При петле и подобный образ мыслей и поступков, низменность которых очевидна…
Близко по смыслу к «петлять» – и все то, что обозначает «вихлять». «Умолять» – дело недостойное, да и зачастую бесполезное. Человек, который заставляет другого человека себя умолять – такой человек остается бесчувственным ко всем мольбам!.. Недостойно и «умалять». Например, почтенно ли умалять чьи-то достоинства? Не похоже ли это на ложь?.. Закрывать глаза на опасность, умалять ее? «Валять» – означает не только принизить то, чему подобало бы стоять в рост, но еще и унизить, вывалять в грязи… «Выжлятник» – пес, в котором ярость уже, так сказать, самоцельна, больше, чем от него требуется для охоты!
Выше мелькнуло слово «удивляться»… Казалось бы, вполне невинный глагол, обозначающий вполне невинное занятие. На деле же, думается, слово это также удалилось от изначального толка. Суровому нраву наших предков, видно, было не до удивлений (равно, как – не до умилений чем-то!): это отвлекало, во всеоружии опыта нужно было действовать, дело делать, а не «удивляться-отвлекаться»!
Или еще более невинное вроде бы слово – «гулять»? Не могло оно вроде бы означать что-то недостойное?.. Но, видимо, все же могло! Не до гуляний, опять же, было! Да и не было это слово в обиходе (как и само «гулянье». Но было: «гулять на свадьбе»!). Да что и говорить – еще ныне «гулять» нередко означает – безделье, отлынивание от занятий. (Далее, узаконенный неологизм: «прогул»…).
Помимо «ля» в слове еще «гу» – само по себе означавшее нечто неловкое, недостойное. Достаточно вспомнить – «гугнивый»! Бунин, восторгаясь редкостной образностью народной речи, как-то записал, например, разговор двух деревенских женщин, постарше и молодой. «Тебя, говорят, просватали. Что ж, хорош твой жених?» «Какой там черт хорош! Рот толстый, в нос гудит…». Можно ли сомневаться, что «гулять» означало то же, что бездельничать, праздно шататься; почти то же, что «гулена»!..
Вот что может язык, что ему дано нам дать в чувство, в сознание одним лишь звуком! Как в нашем случае – звуком «ля». Даже не самостоятельным звуком – а как бы иронически и укоризненно смягченным звуком «лад», которым обозначалось, наоборот, все ладное и одобрительное!
Звук «у» – в другом случае – означает укромность, одинокость, ненадежность и утлость… Как бы, например, ни хорошо плавала утка, на зыбкой речной глади, она, на зеркальной глади пруда, все же внушает чувство сродни одинокости, или неуютной укромности. В конце концов она так или иначе напоминает утлый челн на морском просторе. Не счесть всех глагольных форм с «у» впереди – в смысле укромности, удельности, причастности, локальности, упорядоченности и т.д.
Чувство неожиданности и той же укромности. Хотя вряд ли уюта, рождает в нас и угор среди равнины ровной!
Не отсюда ли и «уголь» – нечто упокоившееся, укромное, затаившееся… И уж несомненно отсюда – «угол»: то что обособилось, все такое же укромное. В последних словах (да и в множестве других, всех не перечесть!) мы слышим и «го»! Звук этот, конечно, более чем уместен, мы его слышим в слове «голь». Поистине, предельная, ничем не скрываемая укромная единичность!.. Целый ряд слов, в которых «у» означает то же – укромность, единичность, одинокость, нечто-тревожно роковое даже… «Участь», например, не просто – «часть», доставшаяся «доля», но звуком «у» здесь придается ощущение чего-то предопределенного, необратимого, сродни судьбе самой! Уготованность судьбы еще более выражена в слове – «удел». Надо ли говорить о том, что земельный удел означал для крестьянина (а крестьян было когда-то девяносто девять процентов на древней Руси! Они же, к слову сказать, и были основателями нашего языка, в котором, как видим, главным был душевный опыт по поводу страдательного глагола труда!..) и удел в смысле судьбы!.. «Украсть» – означало не только «умыкнуть» то, что лежит с края («плохо лежит»!), а и то, что стащенное еще хоронясь, укромно, отдельно спрятано… Слово «утверждение, например, которое ныне кажется чистой «абстракцией», которое мы произносим, «чувств никаких не изведав», когда-то, конечно, вызывало и зрительные и эмоциональные ассоциации. «У» давал нам в ощущение какое-то непривычное дерзкое деяние, подчас ставшее тем же уделом человека! Школьно-грамматический корень «тверж» показывал, что человек тут твердо стоит на своем. Его мнение-суждение было поступком, за который он готов был нести ответственность! Да и разве в окончании – «дение» – не слышится – деяние? Все это слышал стародавний человек в слове – «утверждение» – и, как ни странно, ничего подобного не слышит уже современный просвещенный человек. Словно ушли из слова ароматы, краски, чувства – ушла душа смысла, его глагол – осталось лишь одно обозначение! Тем более, что школьное формальное препарирование слов (приставка, корень, окончание) ничего тут не редуцирует. А подчас даже представляет слово, его генеалогию, как бы произвольно, а то вообще – «не с той стороны»…
Наряду со словами, образованными «у» и «го» (от древних «угар» и «углич» – до, скажем, современных вроде бы «уложение» и «уголовник»), слов, связанных не столько обособлением, дроблением, делением, единичностью, сколько с участью-делом, то есть – судьбой, мы видим и другой ряд слов, означающих некое «чистое деление» в мире предметности и глагола. «Лепта», «лента», «лезвие», «лень», «легко», «лечь», «колено», «калечить»… Своеобразным корнем (ключом) к этому ряду – думается может быть: «легко» («ле»). То есть, ряд объединяет слова-понятия-обозначения всего, что достигается уменьшением, умалением, истончением и т.д. «Легко» – стало быть, уменьшили вес; «лепта» – всего лишь взяли долю-часть от общего; «лента» – всего лишь узкая полоска; «лезвие» – то, где меньше всего толщины, чтоб полезно, «лень» – то, что легче, где труда меньше, чем и сделано будет меньше; «лечь» – сократиться в «главном габарите», в росте; «колено» – лишь часть ноги, что может «расколоться» (там даже – хрупкая «чашечка»), «калечить» – сломать, изрезать целое на части. Попутно заметим, что слог «ка» появляется неспроста в обозначениях изломанного, испорченного, измельченного: слог этот придает обозначению еще и эстетическую оценку: диапазон этих слов – весьма обширен. От, скажем, «камень» (измельченность) – до «калоши» (грязь)…
Или – другой пример. Ор(орать) обозначает мало почтение. («Чего орешь?» – человек делает что-то ненужное, бестолковое). Но «ор», который становится «хором» – это уже заведомо: «хорошо»! Что от чего произошло – «хор» от «хорошо», или наоборот, трудно установить, да и думается, неважно это… Словно поющий человек «нащупывает» свой голос, его место и особенность в хоре, так и слова «нащупывают» свое родство в ряду других, близких по смыслу, слов – радуются неожиданному ладу!..
Есть такое крылатое выражение: «Архитектура – это застывшая музыка». И хотя искусствоведы часто, и не без удовольствия, упоминают это выражение, вряд ли его можно считать удачным. Не «застывает» музыка, тем более в архитектуре, где ей просто дано как бы «зазвучать» по-новому, иными средствами, оставаясь по существу – «немолкнущей музыкой». Ведь и в музыке, и в архитектуре сохраняются мелодия, тон, гармония – лад…
Но здесь мы хотим сказать другое. Удивлению достойно, что мудрость народная, мудрость языка его – еще задолго до искусствоведов! – установили это единство между музыкой и архитектурой! Достаточно вдумчиво взглянуть на ряд слов, их живых превращений: ор-хор-хорошо-храм! В этом ряду множество слов других – как-то: «хранить» ценности храма, хранились в нем. Храм был надежным местом для хранения ценностей вообще!.. Или: «хоронить» – в храмах, вероятно, хоронили всяких «святых» особ, это были первые ритуалы похорон – пока они не распространились и на простолюдинов. Дело здесь, вероятно, меньше всего было связано с «демократизмом» храмовых служителей – похороны стали неплохой статьей дохода «слуг господних»! От «храма», надо полагать, пошла «рама», а, может статься, «драма» (некое упрощение: «для храма»?). Ведь первые представления происходили не где-нибудь, а в храмах!..
Все здесь сказанное, разумеется, лишь некие наития, догадки, а не исследования «вглубь и вширь вопроса». И, стало быть, в чем-то сказанное может оказаться уязвимым перед строгой научной доказательностью. Но ведь и догадки здесь и дороги, и немало могут!.. Ведь то, что мы родным языком обращаемся «обиходно», «чувств никаких не изведав», используя слова лишь для обозначения предметности и смысловых связей, упуская мудрую поэзию языка, собственно его и создавшую право же, удивления достойно! Между тем язык наш – точно живой цветущий луг; пусть и без нарочитости узоров, но и без случайности их: все здесь правомерно, все цветет, зреет, высевает свои семена, рождая новые слова, новые смысловые связи! Главное, единичность и обособленность слова в языке, равно как цветка или травинки на лугу – мнимость: все-все взаимосвязано, как все взаимосвязано в природе, в самом мироздании!
Мы, например, говорим «влияние», не думая при этом, что слово произошло от «вливания». Говорим «поймать», но полагаем, что относиться это может лишь к пресловутому вору. Между тем, еще с тех древних времен, когда и воровать-то особо нечего было, и, следовательно, не на чем было держаться столь малопочтенной «специальности» как вор, была уже «пойма» – речная низменность, заливаемая внешним половодьем или дождем («пойменные луга»). И получила свое имя пойма, не оттого даже, что улавливала воду, а оттого, что этой водой поила луга под собой! Без «поить» не имело смысл и «поймать». Но все же имя за поймой осталось от второго глагола – более очевидного, зримого, непреложного!.. Вот, стало быть, как сложно переплетение судеб слов в языке, как смела была поэзия в словообразовании нашего образного и мудрого языка, какие трудные и долгие пути проделывает каждое слово, чтоб из одного смысла «добежать» до другого!
Если ученику у доски учительницей предложено будет – показать морфологию слова, например, «сено», показать корень, приставку, окончание, и если ученик явит не дар прилежного школяра, а дар стихийной поэзии и вместо «положенных» – сено, сенокос, сенник, сенаж, сенный и т.д. напишет, скажем, – сень, сени, осень, осенит и т.п. – учительница, ничтоже сумняшеся, пожалуй, усмехнется: пусть питомец ее «поскорее сотрет чепуху»! Учительница поспешит вызвать «на помощь» посрамленному ученику свою любимицу – отличницу. Та, бойко стуча мелком, конечно, все напишет «как положено!». Что и говорить – женщины во всем верны своей природе. И пусть первыми грамматиками были мужчины, женщины и здесь прежде всего тяготеют к методу и законченности, к системе и «планетарности», противясь всему что рушит эту уравновешенность, всему стихийному, «мужскому», если даже все будет обуженным, только «от и до»…
Что общего, мол, между сеном и сенями? Или сеном и осенью, осенением в смысле озарения! В грамматику, как ее понимает та незадачливая учительница, конечно, все это «не ложится»! Но если нет отдельного сеновала – где еще храниться сену, как не в сенях? А в сенях – и прохлада и сень: не совсем темь, а некий полумрак. Стало быть, и осень – пора такого полумрака, мглы. Стало быть, осенение-озарение, счастливая – прозорливая – догадка, как бы она ни была светла сама по себе, все же связана она с теми же сенями, в которых сень! Потому что, во-первых, догадка приходит не ниоткуда, а из опыта пережитого-передуманного, из некой зрелости мысли, из ее осени – поры плодов!..
Или еще один пример – совсем короткий. Мы говорим «гречка» – но кому приходит при этом в голову, что взялось это название, что так прописана культура эта и в строгих анналах агрономических наук, лишь потому, что когда-то где-то впервые человек справился: где найти поле с новым («экспериментальным», скажем по-современному) злаком? «Где это поле – все бело-розово-дымчатое?» «Да оно там, где речка!» Вот и – речка!.. (И вряд ли дело в «Греции»!).
А там уж множество поговорок и пословиц о ней, шутливых, ироничных. Мол, все же не хлеб она! Вот разве что годится на такой пустяк, как кутья!.. «Знает даже попадьиха – на кутью идет гречиха!».
Что и говорить, уже такое соседство гречихи с попадьихой – говорит о том, что мужик ее не слишком всерьез принимал в сравнение с хлебом!
Множество слов и групп слов происходит от морфемы «ве» при ее соединении с разными фонемами (т, с, р – и другими). В ряду слов, например: ветер, ветка, ветошь, привет, вето (иностр.), ветеринар (иностр.) и т.д. – ключевым словом представляется: «ветер». Слово это могло «прибыть» к нам издалека, проделать морской путь на парусах (ветрилах), – скажем, из Средиземного моря, этой колыбели мирового судоходства! Ветер был явлением старым, как мир. Он был и первой энергетикой мореплавания.
Но, скажем, и старого солдата древние римляне называли «ветераном»; древние сведения о болезнях и лечениях животных (о лечении их, надо полагать, человек стал заботиться еще задолго до того, как стал заботиться о собственном лечении) – назывались – «ветеринарией». Не исключено, выходит, что иностранные слова вроде «ветеран», «ветеринария», затем «вето» – могли дать имя нашему «молодому» славянскому ветру. В нашей древней мифологии, например, и сам ветер, и бог ветров назывались по-другому!
Ветка, стало быть, та часть дерева, которая больше всего испытывает влияние ветра. Она и была первым «прибором» для определения силы ветра. «Ветошь» – то, что изрежено, как бы выдуто ветром, что, наконец, от такого действия ветра (пусть и умозрительного) пришло в ветхость… Если выветривается почва – почему же не выветриваются вещи?..
«Привет» – весть, точно ветром принесенная издалека («Ветер принес издалека песни весенней намек» – читаем мы у Блока!). «Привести» – тоже нечто как бы исполненное ветром. Ведь не кто-нибудь, а именно ветер приводит корабли из дальних стран, а с ними – новые товары, новых людей, вообще – новизну! Недаром «ветровая фонема» – «т» – слышна и в слове «новость», и в слове «привести», наконец, в словах «товар» и «весть»!
Может статься, что слово «вечер» образовалось от двух наблюдений: к вечеру стихает ветер; к вечеру темнеет («чернеет»). Или так – ветер как бы окрашивается в черный цвет! Тьма кажется нескончаемой – «вечной». «Ветчина» – и оттого, что продукт «старый», и оттого, что выдержан на ветру (воздухе). «Вече» – вечерние сборы (день тратить на сборища и речи – не стал бы этого делать городской, ремесленный по преимуществу, люд!) – и т.д. Возможно, что и «повеленье» – оттого, что отдавалось после вечера (скажем, после того «вече»!). В слове «повеление» – в остатках морфем-фонем – видно, что речь здесь о волеизъявлении («в»), о том, на кого оно распространяется («ленье» – эта часть слова есть в словах «поселенье», «поколение»), наконец, после чего последовало «повеленье» (похоже, – после вечера). Ветеранам войны хорошо известно, что приказы («повеленья») обычно поступают по частям и подразделениям, устно или письменно, после вечера, а то и ночью… То есть, после физического предела штабных тружеников поступает черед посыльных и офицеров связи. Таковы перипетии, психологические условия рождения воинских приказов: «по-ве-лений»!.. Затем, «вечер», некая черта под прожитым днем! За этой чертой незримой – все уже «вчера»! Наступившими «вечерами» все пережитое и становится – «вчерами»! Все словно погружается в черноту наступивших ночей. Недаром слышим всюду «ч»: «вечер», «вчера», «ночь», «черта», «черно» (темень).