Каждый человек еще чувствует и сознает ряд мыслей про себя, так как будучи произнесенными (написанными, напечатанными), они безнравственны. Бессловесные – они вроде не существуют, не порождают ни последствий, ни ответственности как поступки. Эта уважительность к слову говорит о том, что нравственность в нас от природы, что слову подобает быть неизменно нравственным – не в условности, не в воспитании, не в этикете дело здесь. Воспитание – еще до личности, до зрелости, которым потом подобает руководствоваться внутренней этической избирательностью!
В слове мысль реализуется и как смысл, и как этичность. Мысль и слово нравственны, когда соответствуют друг другу, когда достойны друг друга. В духовных началах языка – устремленность к поэзии. Мы всегда живо чувствуем слово – сказанное, написанное, напечатанное – когда оно лукавит, неточно, небрежно, не к месту – оно тогда безнравственно…
Женщины, когда они мудро сохранили свою природную естественность, здесь некие «общественные инспекторы» (после того как были нашими «воспитателями» в детстве!) природы и в этом. «Так» или «не так» – они произносят как приговор!
Роль женщины в общественной этике – больше от естества природы, у мужчины больше от усвоенной общественной эстетики. И все же – мысли-слова – как поступки – как обиход – не могли бы стать нравственными в силу каких-то договоров и условностей сами по себе, не будь в нас природой вложено изначальное нравственное чувство. Вероятно, что в этом природа усматривает основу для развития каждого человека до духовной личности. Контроль же возложен ею – судя по всему – на наше непосредственное эстетическое чувство! Вот почему цветущий луг, скажем, пробуждает в нас душу и раньше, и подлинней, чем последующие Лувры и Официи! Сам факт существования философии п поэзии, музыки и живописи, говорит о том, что все это в природе вещей, или даже так – все это «вещи природы». Человек – творческая задача, продолженное творчество природы, некий завершающий побег на древе ее устремленной гармонии и сокровенной духовности! В человеке – самосознание материи!
Человек может освободить себя от данностей анкетного, или вне анкетного свойства, скажем, от высшего образования или общекультурного багажа, от широкого круга чтения или знания иностранных языков. Он как бы во всем этом передоверяется другим. Но ни один человек не может жить чужой нравственностью, «перепоручать» ее другому! Из этого неписанного постулата, в сущности, исходило православие, в чем и видела главную свою заботу о человеке, о жизни…
Нет, пожалуй, ни одной более неопределенной и запущенной в нашем обществе проблемы, чем нравственное воспитание человека. Долго за нее решение принималось изучение текущей политики. Мы конспектировали доклады Сталина, затем доклады Хрущева, затем, в свой черед, доклады Брежнева. Теперь мы знаем, что эти люди были далеко не образцовыми мыслителями, далеко не образцами человеческой нравственности!.. Проблема стоит еще с большей остротой, перед обществом, перед каждым человеком. И особая роль здесь литературы: художественного слова.
О том, что живой, образный слог не просто элемент или особенность формы, не просто самоцельное украшательство, которое-де не обязательно, а органичная часть того дела, ради чего человек, собственно берется за перо, – обо всем этом говорят, например, произведения не писателей вроде бы, не художников слова вроде бы, а ученых!
Вспомним, что книги Менделеева и Павлова, Мичурина и Тимирязева, многих других наших ученых помимо их научной ценности – по сути произведения художественные (наверно, точней будет сказать – научно-художественные!).
Стало быть – отсутствие стиля свидетельствует и о неподлинности ученого. Страда мыслей, пусть и специальных (достаточно вспомнить книги великих физиков, например, от Галилея до Эйнштейна!), всегда приводит к концентрированному, то есть, к образному слогу. И наоборот, мысли, вяло усвоенные из чужих книг, все компиляторское, робкое и вторичное – не может родить и слога, этого личностного и дерзостного проявления человека, его интеллекта, его души.
Живой слог – живое слово – лишь при живом деле!..
На лестничной площадке я всегда подбираю чьи-то стопки бумаг. То, что эта добротная бумага исписана на машинке с одной стороны – для меня даже достоинство. Бумага как бы все же линованная, пишешь по смутному следу строки на другой стороне. В то время как будь бумага просто линованной – ее «требовательно-ученическая» неукоснительность, сама цветная отчетливость линеек раздражала, была бы для меня помехой. А так – и есть и нет ее: управляет исподволь!
…Она – кандидатка психологических наук. Кажется, уже доктор… Удивляет меня в ее «науке» многое. Например, какую бы страницу не пытался прочесть – ровным счетом ничего не могу понять. Я ведь, случалось, читал и Павлова, и Фрейда, и Сеченова. И понимал. А здесь – сплошная наукообразная абракадабра! Затем, кто бы из писателей или поэтов стал выбрасывать (к мусоропроводу поближе, уборщица унесет) свои рукописи? А тут даже – ее диссертацию подобрал. Хоть бы две-три строки живые! Все та же наукообразная абракадабра. Причем – то и дело ссылки на ученые труды какого-то Зинченко… Что еще, думаю за гений? Странно, не слыхал… Потом попались мне внутреннего мира подчас нам понятней простого смертного. Даже так: незатейливое вроде бы устройство души иного обывателя познается нами. На этот раз – посылаемых в заграничные поездки. И всюду подпись: «заведующий кафедрой». Ларчик просто открывался…
Она, видать, чистюля. То и дело затевает стирки. Сушит белье на балконе. Караулит его, сидя в раскладном дюралевом креслице, обтянутом тентовым, полосатым материалом. Балконы наши рядом – причем, на обложках книг имена авторов. Юлиан Семенов, Жорж Сименон, Еремей Парнов… Не у них ли черпает она свою «психологию»?..
Раз в неделю вижу ее спешащей. Сперва в парикмахерскую. Затем к стоянке такси. Это называется: кафедральный день. «Да-а, – думается мне. – Какая-то сплошная «кафедральная жизнь»…
Психологи… Наука о человеке. Ближайшие коллеги писателей… И еще мне подумалось, если бы тратить время не на абракадабру, переливание из пустого в порожнее, если бы и вправду заняться человеком… Хотя бы – творческим человеком, в котором эта самая «психология» – и вообще-то, и сама «творческая психология» проступают явственней – сколько можно бы сделать дельного!
Скажем, среди нашей братии «пишущих». Почему одни всю жизнь – поэты, почему другие – всю жизнь прозаики? Почему у третьих, как сказано у Пушкина, после стихов «Года к суровой прозе клонят»? Ведь в этом уже не просто речь об отвлеченностях, которыми стали слова «творчество», «темперамент», «вдохновение», а о тайная тайных самого человека, его души! Что же – Толстой всю жизнь не писал стихов лишь потому, что ему недоставало «вдохновения»? Или Пушкину не достало «темперамента» на создание – по горячим следам – «Войны и мира»?
Творчество можно рассматривать – еще и так! – как «душа наизнанку». Вот почему творческий человек – при всей сложности его внутреннего мира подчас нам понятней простого смертного. Или даже так: незатейливое вроде бы устройство души иного обывателя – познается нами лишь благодаря архисложной душе творческого человека: художника! И, наверно больше всего гения. О них психологи, нет-нет, вспоминают.
Творчество – помимо всего прочего – средство познания творца! И, стало быть, в какой-то мере каждого человека. Потом, что природная сущность каждого человека – творческая, художественная. И даже – потенциально гениальная. Природа нам на каждом шагу являет бесчисленные примеры ее беспредельной щедрости. Во всем!.. Стало быть, гений «всего лишь» отличается от простого смертного, что он – в силу каких-то причин, которые нам лишь надлежит открыть – лишь неустанно докапывался до «скрытых» в себе природных резервов!..
Пушкин в нашем воображении почему-то чаще всего – юный, лицейный, неизменно оживленный и веселый, улыбчивый и шутливый, легкий и стремительный, по-мальчишески подвижный, щедрый на общение, первый, конечно, проявляющий его в разговоре… Мы всегда представляем Пушкина чьим-то собеседником – сверкают белые зубы, глаза горят, кудри подрагивают… Реже видим его задумывавшимся чем-то, в одиночестве, таким каков он, например, на памятнике Опекушина… Из триединства «И жизнь, и слезы, и любовь», опускаем «слезы».
Что же и вправду – в поэте, в его жизни, в его слове – помогает первому восприятию? Вопреки «опекушинскому» – где поэт не просто погружен в глубокую думу, где есть в фигуре и тот рвущий сердце трагизм судьбы, и та ранящая нас безысходность невозвратимо-гнетущего одиночества, что кажется поэт – один на белом свете, один «в пустыне мира», и на нем одном и вправду огромный груз мыслей-истин, мыслей-страданий поэта-пророка?..
И все же, и все же – Пушкин – это солнце, ясное небо, одушевление нескончаемой молодости жизни!
Наверно, именно это «первое состояние» поэта помогало его «второму», «опекушинскому». Непосредственность в общении – и глубокая дума одиночества, восторг и жизнелюбие, весь мир в душе – и самозабвение, «пустыня мира», во всяком случае – внешнего…
Обычно говорят о накале творческого вдохновения поэта. Но, если уж тут попытаться объяснить происходящее «техникой», не более ли правомерен будет разговор не об одном «накале», о «кипучем вдохновении», в которых мы сами чаще всего толкуем, затем даже не о том «холоде», в который, как сам говорил поэт, он облегает сердце, садясь к письменному столу, а именно, о редкостно-широком «температурном диапазоне» творчества! Осень была для поэта неким оптимальным взаимодействием с обычным, бытовым, из времен года, диапазоном…
Писательская очередь у Лавки писателей. Ждут открытия…
На тот случай, если этим строчкам посчастливится пробиться в печать, и, так сказать, для правильной перспективы, заметим, что речь идет о серединных восьмидесятых, когда у большинства москвичей (и, стало быть, у писателей тоже) уже имелись отдельные квартиры и «очередным этапом роста благосостояния» стало «собирание личной библиотеки». Разумеется, писатели здесь не могли не оказаться в «передовых рядам»: какой же писатель не книголюб? Благо Лавка – своя… Библиофилы перевелись, а вот книголюбы еще есть!
Очередь здесь все же своеобразная. Не в затылок друг другу, не вдоль стены. Зачем эти педантичные тривиальности? Очередь больше смахивает на рассредоточенную толпу, люди стоят группками, все знают – кто за кем. Можно использовать «стояние в очереди» – на общение, на то, чтобы поговорить. Вроде бы писательское дело – писать, а не говорить, но… человеческая природа берет свое. И без этого – неделями за письменным столом, все молча да молча. Одичать можно, разучишься говорить!.. Толпа текучая, переменчивая, живая.
Но вот разговаривают писатели все же по-разному. Кто подчеркнуто отдает дань лишь общежитейскому – обо всем что угодно – только не о писательском! А кто, наоборот, и здесь не желает ни на минутку выйти из писательского состояния, из некоего «писания в голове» – обо всем, что угодно, но все же только о литературе! Незачем хоть на минуту снять с себя «писательский хомут»: чтό пишется, кáк пишется, почему не пишется…
Какой-то молодой и спортивный детективщих в красивой синей рубашке с погончиками, вся в белых стежках, кармашках и белых же пуговках, видать, очень уважающий себя, очень успевающий, беседует с тусклолицым очкариком – эдаким «растрепанным воробьем» без определенного возраста. Сквозь обвисший пиджак тусклолицего, на округлой спине – будто крылышки Пегаса – торчат лопатки…
Молодой и спортивный детективщик снисходительно усмехается, о чем-то спрашивает, тусклолицый отвечает нехотя, обрывисто, и даже с вызовом. Это его – в свой черед – форма снисходительности к молодому и спортивному детективщику.
– И что же, вы всю жизнь так и будете писать о Пушкине? Не надоест?
– Вы, молодой человек, ошибаетесь! Трижды – по меньшей мере – ошибаетесь! Во-первых, Пушкин – колодец полный живой воды! Чем больше черпаешь – тем больше, тем чище вода! Во-вторых, пиша о Пушкине – я пишу о русском человеке, о России! В-третьих, Пушкин – не просто наше вдохновение и непреходящая юность, он самый светлый момент и нашей истории, самый вершинный взлет нашей духовности!.. Стало быть, стало быть, в-четвертых, – если нам вообще что-то удастся сказать истинного – то это может быть сказано именно по поводу Пушкина! А, там еще – в-пятых, в-шестых… И так далее, и так далее! Пишете детективы, и пишите себе на здоровье. Но Пушкина не трогайте! Не толкуйте о нем! Вы, вы… Вы духовно бесправны на него. Да-с, молодой человек!..
Тусклолицый (очки его заблестели, он сейчас выглядел моложе себя, своей неопределенной старости, по меньшей мере лет на двадцать!) даже приподнял вверх указательный перст. Он внушительно помолчал, пристально смотрел на молодого и спортивного детективщика. Смотрел как бы лишь затем, чтоб глубоко пожалеть его. Больше он ничего не сказал. Молчал уже и молодой-спортивный. Он стал серьезен, отвернулся, чтоб глянуть поверх голов людей. Изображал нетерпеливую озабоченность –когда же наконец откроют?..
Если женщина от природы обделена так называемой «счастливой внешностью», это все же никак не мешает нам относиться к ней с должным человеческим уважением… Что ж, мол, красота вообще – редкость, не на всех, видать, достает щедрости у матери-природы; а уж, если взять нашего брата мужчину – тут уж, мол, с красотой вовсе большой дефицит, тут уж она, мать-природа и вовсе орудует кой-как, топором, да наспех… Ничего, мол, не кряхтим, не жалуемся: живем. Случается, и мы любим, и нас любят… Что она, мол, красота, «и почему ее обожествляют люди». Преувеличивает поэт! Скажем, ум – это тоже неплохо, или такая вещь – как душа. А с умом, с душой человек – разве некрасив? «Красота спасет мир», это что же, о лице?
Так рассуждаем мы – и сами с собой, и вслух. Что-то нет у нас особой охоты распространяться на эту тему: что есть красота. Пусть этим занимаются поэты. Их это прямое дело. А мы лучше вспомним то, что народ говорит. О, говорит он здесь немало мудрого и дельного… «С лица воды не пить»; то есть, красота лица не большее значение имеет, чем красота кружки на кадушке с водой. «Лицом красива, а нравом спесива»; другими словами – и красота при дурном характере без надобности. «Не родись красивой, а родись счастливой». Мол, красота – еще далеко не счастье! Счастье – завоевание в судьбе. Даром оно никому не дается. Родился, мол, с этим трудным призванием – завоевать, трудом и терпением, счастье – вот и будешь счастливым! «На красивого глядеть хорошо, с умным жить легко». То есть, шире надо смотреть на красоту, не только теми глазами, что видят, а еще теми, что понимают… Есть красота поважнее лица – красота добра, красота мудрости, щедрости и сострадания, человечности и великодушия! «Красота приглядится, а ум вперед пригодится». Или: «Не ради красоты, а ради доброты»…
Так народ испокон веку «боролся» («противостоял» внешней, соблазнительной) с опасной для незрелой души красотой! Эстетика тут старалась быть и широкой, и жизненной, призывался опыт и наблюдения. Воспитывался мужественный, стойкий, а не инфантильно-трепыхливый или жадно-корыстный взгляд на красоту. Она не отрицалась, наоборот – и в песнях, и в поговорках ей же воздавалась должная высокая дань, признавалась ее сила, ее власть, но, зная все это, все же и дальномерность взгляда, и уважение и себя, и сбережение своего достоинства – тоже не забывалось. Затем – нужна и справедливость людская, человек должен разумом подправлять природу! И вот всех молодых девушек на селе называют учтиво – «красавицами» (уж какими они там на деле ни были!). Все, мол, достойны счастья, все дождутся суженого – и в этом прибегая к мудро-лукавой и своеобразной демократичности! Так учил мир из поколения в поколение, таков был неизменный взгляд на красоту. Не из отвлеченной эстетики – из условий сурового жизненного опыта!
Но зато как осуждалось – и мужчинами, и женщинами – желание некрасивой женщины взять красоту «нахрапом». Если родится некрасивой вроде бы не было бедой, такой «нахрап» – потуга перехитрить природу, обмануть судьбу, вот это уж было истинной бедой! Такая женщина, уверившись в «красоту» косметики, теряя всякое здесь чувство меры, сразу теряла уже и последнее: уважение! Ведь и вправду, если косметика не слишком вредит красивой женщине (иные, и даже мужчины, считают, что все же – помогает! И так – веками! Большинство же мужчин просто здесь проявляют терпимость, снисходят: мало ли женских причуд!), то уж некрасивую, да еще при таком отчаянно-наглом, обильно-непомерном, безвкусно-нелепом, применении, косметика просто делает из человека урода. Да, была всего лишь – некрасива, а стала – уродлива!..
И разве неправомерно здесь возмущение? На пошлую надежду косметическую, на то, что в окружающих также предполагается так мало вкуса, что человек взял и кощунственно оскорбил наше чувство красоты… Поистине нравственную муку испытываешь, глядя на такое украшение, ставшее – устрашением! Встретишься взглядом с таким «лицом» – и тут же поспешишь отвести взгляд. Точно ожегся. Или узрел какую-то постыдную непристойность…
И какими нервами, каким отчаянием, точнее, бесчувственностью надо обладать, чтоб в покрове такой уродующей «штукатурки» выйти на люди! И даже как бы с вызовом поглядывать на мужчин. Даже при этом недоумевая по поводу их невнимания! В сердцах их осуждая, клеймя всех – «дубинами», «дураками» – и т.п.
Тургеневу в Париже обычно плохо писалось. А то и вовсе не писалось. Он на это постоянно жаловался, то и дело порывался вернуться в Россию, где, по его мнению, ему всегда писалось лучше… Но даже в эту пору, когда писателю не работалось, самим своим присутствием в среде французских писателей, он оказывал огромное влияние на их творчество! Он был для многих, например, для Флобера, высшим литературным судьей. Флобер ему читал страницу за страницей, главу за главой, по мере написания, и «Бувар и Пекюше», и многие другие свои вещи. Как знать, при страшной мнительности, неуверенности, редкостной самотребовательности Флобера состоялись ли эти вещи без ободрения Тургенева! Похвала Тургенева так много значила для Флобера что он тут же оставлял работу, чтоб написать о мнении Тургенева всем своим близким и знакомым!..
«Москвитянин» – называл Флобер Тургенева в письмах… Но вряд ли сам Тургенев мог найти утешение и оправдание в этом своим творческим заминкам…
Подобно тому, как есть разные люди – творческие, производящие общечеловеческие ценности – и есть потребители, распоряжающиеся и владеющие этими ценностями, так и слова есть – выражающие сущность вещей и явлений, оживотворяющие их, сообщающие нам о них главное по поводу назначения и места их в ряду других, все то, что нам в данном случае знать надобно, верно ориентирующие нас в мире слов, понятий, явлений и вещей – и есть другие слова, которые подобно чиновникам и бюрократам стараются все обозначить «вообще», стереть индивидуальные черты явления или предмета, обезличить и обездушить, свести до номинального обозначения, до одномерности термина!
Если живое слово силится быть емким и точным, стать образом или метафорой, осенить светом мысли явление и предмет со всех сторон, во всех его живых связях с жизнью, в нем чувствуется душевная приязнь и доверчивость, то у казенного слова, у слова-термина видим, наоборот, тяготение к бесчувственной отвлеченности, к разобщению связей живых, во имя установления связей реестрово-упорядоченных, инвентарно-ведомостных, чисто формальных – бюрократических – связей различия, иерархии, отчуждения, «вала»!..
Приведем лишь один пример. Может, не самый лучший, не самый убедительный. Как говорится, из первопопавшихся. Мы привычно все говорим – «рабочий». Иной раз еще более обще – в докладах и отчетах – «производственник». Заводские многотиражки родили слово «заводчане», находя, что в нем есть некая непосредственность или даже интимность, не чувствуя в слове его невыразительность, граничащую с уродством!.. Слышали вы, чтоб рабочий себя назвал «заводчанином»?
Еще раньше было слово – «фабричный». Были еще когда-то слова «умелец» и «мастер». Не трудно проследить и за хронологией, и за порядком рождения этих разных слов, выражающих по существу одно и то же понятие. Равно как не трудно установить кому конкретно принадлежит то или другое слово, почему оно родилось, что выражало… Язык наш – самая образная, самая психологичная история наша!
Что и говорить, еще задолго до фабрик и заводов, даже вообще до зарождения городов, в трудовом народе жили люди искусники, «золотые руки», умевшие делать вещи лучше остальных. И это несмотря на то, что каждый крестьянин умел многое, его к этому принуждало пресловутое «натуральное хозяйство»! И колесо умел сработать, и одеть его в железный обод. И сошник к сохе отковать и глиняный горшок слепить и обжечь. Все умел делать мужик – но вскоре в каждом отдельном деле выделились люди, ставшие своим искусством, в одном пусть каком-то деле, выше других.
Народ так и назвал их – умельцами! То есть в хорошем труде виделся ум, в уме, направленном на дело, виделось умение! Между человеком, его работой, его умом – установилась четкая и неоспоримая связь. В слове «умелец» было и чувство уважения, чувство признания, дань восхищения… Городские мещане, не слишком вдаваясь в смысл и суть дела, называли такого умельца – ремесленником (от французского слова – ремонт: обновление, смена, дополнение).
Вербовщику же, приехавшему из города набирать мужиков внаем для работы на фабрике, умельцы сами по себе не интересовали. Его интересовало число нанятых, а не ум-умение их! Его вполне устраивало общее и отвлеченное слово – «фабричный». Он «работал на «вал»! Да и крестьянам не из чего стало уважать таких, кто порвал связь с землей, с домом своих предков, изменил их трудному вековому труду, их заветам, поддавшись посулам о «чистой городской жизни»…
На самой фабрике не с руки была обезличенность, поневоле пришлось выделять снова лучших из фабричных, выявить бывших умельцев, которыми дело зачинается, масштабно двигается. Они назывались на немецкий лад – мастера! На высшей ступеньке рабочей иерархии, мастеров пришлось почтить, отдать им должное – за все то умение, которое другим не дано, которое нужно было передать другим. Мастерам и платили больше, их даже, случалось, величали по имени-отчеству, выработался у мастера и некий стереотип внешнего облика, одежды: бородка клинышком, железные очки, складной метр или кронциркуль в кармашке куртки, застегнутой на все пуговицы!.. Потом, с появлением машин, появились мастера – без мастерства: холуи и хозяйские псы, погонялы и надсмотрщики, выколачивали рабочего пота для обогащения хозяина. Этих мастеров – без мастерства – рабочие больше всего ненавидели. У этих была уже другая – под хозяев – форма: шляпа-котелок, пиджак с жилеткой, часы в жилетном кармане, тетрадка и карандаш во внутреннем кармане пиджака: для записи провинностей рабочего, отлучек, перекуров – для штрафов и вычетов… Чаще всего это были немцы-службисты, для которых все рабочие были обезличенными «Иванами»… Хозяева тщеславились именно этими неукоснительными немцами-«мастерами», их жестокой требовательностью! Кинофильмы двадцатых годов («великий немой») еще умели, к слову сказать, создавать колоритные фигуры таких «мастеров».
Фабрики и заводы были еще не массовым явлением, хотя в конце прошлого века и в начале этого века они стали расти, как грибы. Рос и рабочий класс. Все множество профессий было обозначено одним словом – «рабочий»! Если раньше люди делились на мужиков, бар и мещан, то теперь появилось новое сословие – класс: рабочих! Его долго как бы не хотели замечать, принимать во внимание. Рабочий был еще ниже положением мужика. Ведь он ничем – кроме своих рук, которые вынужден был продавать – не владел. А в той жизни человек столько значил, скольким и чем владел. Профессия, умение, дар рабочего – хозяина мало интересовал. Рабочий – для работы – для прибыли. Чего тут мудрить!..
Совершенно ясно, что «рабочим» себя назвал не сам рабочий. Так его назвали те, которые как раз не работали, которые смотрели на необходимость работать – как на проклятье господнее, как на самую низку сословную ступень. Да и часто на ней и впрямь оказывался рабочий – уволенный за ненадобностью, за неблагонадежность, затравленный штрафами, из-за закрытия предприятия хозяином – рабочий оказывался на дне жизни… Достаточно вспомнить, что у Горького, в произведении «На дне», мы видим в страшной ночлежке, среди ворья, убийц и всяких отщепенцев общества – и слесаря… Одним словом – «пролетарий», как говорилось о нем на Западе. Еще нескоро он, «пролетарий», он, «рабочий» обретет свое чувство достоинства, свою гордость, осознает себя главной и решающей силой в жизни, в обществе, в истории!..
И если ныне – слесарю или токарю, фрезеровщику или строгальщику – случается все же сказать о себе «рабочий», это звучит уже совсем о другом смысле, другая здесь суть в слове! Здесь желание подчеркнуть свою причастность к главному, к ведущему классу общества (нет, не скажет он, уважаемые редакторы многотиражек: «я – заводчанин»!). Но чаще всего заявлено будет о себе по-деловому, точно, коротко и исчерпывающе. Скажем – «слесарь шестого разряда». «Токарь-наладчик пятого разряда». И сразу ясно – с кем имеешь дело! И ничего не нужно ему подчеркивать ни тоном, ни эмоцией. Все само за себя говорит! Ни гордыни, ни прискромленности. Истинное чувство достоинства. И пусть он снова – как статистическая единица в отчетах и докладах именуется «рабочий», «производственником», «заводчанином» – его уже обезличить невозможно! У него профессия – она личностная основа его. Ему в жизни юлить, шустрить, «устраиваться» не нужно. Все о нем сказано в трудовой книжке. «Читайте, завидуйте – я гражданин Советского союза»? Этих строк поэзии пусть и нет там. Зато есть гражданский статус, определен он с предельной четкостью!
И кадровик, взяв в руки трудовую книжку, не предложит ее хозяину работу подсобника, или что-нибудь ниже этого статуса! Все должно соответствовать! И если кому-то приходится волноваться – то только не ему – скажем по-прежнему, изначально – умельцу, только не ему, мастеру. И положение его, и зарплата – гарантированы. Думай, думай кадровик, – а я погожу, послушаю что скажешь. Я хозяин положения, я хозяин жизни, я создаю ценности, которыми люди пользуется! Слышал небось – «Его величество – рабочий класс!». Так это между прочим – про меня сказано!
Так меняется смысл, содержание, само наше чувство слова. Когда-то может и вправду не слишком затейливо придуманное слово – «рабочий» – от «работы» – от «человека, который работает» – ныне обрело новое – гордое содержание! И уже вряд ли нужно новое слово.
«Слова ветшают, как платье»? Бывает. Но бывает, что слова обретают – не просто – вторую – новую жизнь!
По существу, между «работой» и «творчеством», между миром вещей и миром идей, – не такое уж большое расстояние, как это может показаться. Идеи материализуются, равно как производство вещей рождает идеи, сам дух жизни. Но тот – вечный потребитель, и вещей и идей! – став между трудом и творчеством, разобщил эти слова, их сущности, вырыл между ними моральную пропасть. Этого человека мы называем мещанином (всеми уже давно признано, что слово неудачное, стершееся, удобное прежде всего для самого мещанина, для его мимикрии – даже для обличения с его стороны этого ускользающего, столь многоликого ныне и неопределенного мещанина!). Он не может не стараться всеми силами разобщать труд и творчество! Только так он обретает возможность приспособить и то, и другое в своих корыстных целях. Снизу – подкопом, сверху – руководящим нахрапом. Так или иначе использовать… Общественный же статус мещанина: бюрократ!
Между тем – бывает ли подлинный труд без творчества, бывает ли творчество без одержимого труда? Да и нужна ли здесь (не тем же мещанином придуманная) компромиссная: «творческая работа».