О дружбе пишут обычно немного односторонне. Дружба – это конечно, больше относится к юности. Самоотрешение в дружбе, дополнение друг друга, щедрость взаимопомощи, единомышленники и общность цели – и так далее…
Все это верно, но есть, еще одна сторона здесь, о которой реже пишут. Дружба-зависть! Только зависть здесь поистине светлая, признание за кем-то превосходства над собой, добровольное, отрешенное и радостное служение дару друга, дару дружбы, старание дотянуться, дорасти, быть достойным дару друга и дружбы: «соответствовать!».
Не самоумаление, не прислужничество, не жертвенность – служение друг другу. Каждый – в каждом – в свою очередь – открывает, видит и служит этому дару дружбы! В дружбе, как в любви, раскрывается творческая сила души! Дружба, таким образом, становится духовным обязательством для каждой стороны: быть достойным друга, быть – как друг!
Стоит задуматься над этимологичным значением слова: «дружба». Скорей всего здесь – другой, но такой же как я! То есть – мое второе я. Как говорили древние: «альтер эго». Затем – «руж» в том же латинском языке, например, это – «красное». А разве дружба – не красна? То есть – красива. В слове слышна и «рука» – верней: «Дай руку!». Друг – тот, кто приходит на помощь – вдруг! Не отсюда ли – «ружье», верный друг воина, солдата? Не потому ли – «дружба» – что ничем «нерушима»? Но, может статься – «дружба» – нечто противоположное «драке». Не только не дерутся-де – дружат! В драке друг приходит на помощь. «Драка» не столько от «руки», сколько от «драть»: разобщать, рушить цельность, портить – противоположно дружбе! Дружба, наоборот, водружается, и стоит на верности и самоотрешенности!
Юность Олеши прошла под знаком дружбы с Багрицким. Это была и любовь, и дружба, и дружба-зависть, в смысле такого духовного обязательства: «соответствовать»! Думается, если возможно стало б собрать все то, из чего вырастает и складывается художник, в частности такой самобытный художник, как Олеша, не последнее место здесь заняла бы его дружба-зависть, дружба-служение, дружба-обязательство в дружбе с Багрицким! Олеша не стал поэтом в общепринятом смысле, но он не мог бы не стать тем поэтом, каким мы его знаем по его прозе.
В «Ни дня без строчки» читаем: «В ту эпоху… как-то заметней было, что ночь именно лунная… Куда это все исчезло!.. Хоть рассказывай молодым, как выглядел плющ на белой стене в лунном свете, как можно было увидеть лунный блеск на спине ползущего по дорожке майского жука, как в мире становилось при лунном свете тихо… Лунной ночью шел я с молодым человеком по одесским улицам. Молодой человек был выше меня ростом, носатей, губастей и с зажигавшимися в глазах звездами… Однажды мы остановились перед подошедшей к нам группой поэтов… Мы были молодые, была весна, и мы ходили по городу. Итак, к Багрицкому (я не в счет, именно – к Багрицкому) подошла почти вся группа одесских поэтов… Они стоят во весь рост, узкие, красивые, причем лица девушек до половины затенены шляпами, и в этой тени светятся глаза… Представьте себе это и еще подумайте о том, что эти молодые люди и девушки пишут великолепные стихи. Было чему запомниться на всю жизнь? Было чему!». Уже по редкостной интонации чувствуешь: у самого воспоминателя и глаза подернулись влажным блеском, и сердце зашлось сладкой грустью.
Далее следует известный, один из лучных в книге, рассказ о том, как молодые поэты, главным образом выходцы из демократических слоев города выступали не где-нибудь, в чопорном университете, о том, как их высмеивал профессор-латинист («непревзойденный Данте!», «Великий Байрон!») – зануда и бездарь, о «поединке» (больше чем моральном – отстаивалась поэзия от педанта!) Багрицкого и профессора, и о победе Багрицкого. Вернее – о победе творчества над нетворчеством, ее подлинности над псевдонаучным аристократизмом…
Но мы хотим здесь обратить внимание на другое. Быль, реальное событие из биографии Олеши остраняет (она так остраненно, «легендарно», и живет в его душе!) до какого-то лунного – сновиденческого – пейзажа-видения! И здесь сам весь Олеша, сама его художническая жизнь – именно как очарованный странник среди бесконечного рассказа – эта ненарочитая смесь точной очерковости и романтичности. Реальности бытовой и реальности «лунно-сновиденчески-легендарной», эта щемящая грусть об уходящем, ушедшем, но вечном достоянии душевном, этот пронзительный, точно сквозь туманящую глаза слезу, лиризм поэта.
Профессор, желая все же сконфузить поэта и его друзей, предлагает Багрицкому тут же – вот доска, вот мел – «сочинить сонет». Профессор заранее торжествует свою победу. Но Багрицкий написал сонет, положил мел – и ушел.
«Багрицкий шел не оглядываясь. – Ну хоть оглянитесь, мой друг! Ну хоть оглянитесь! Багрицкий оглянулся и помахал профессору рукой. – Простите меня! – кричал профессор. – Я верю вам! Верю! Хоть и трудно поверить, но верю!.. Непревзойденный Данте…
Багрицкий, не дослушав, повернулся и пошел дальше. Все дальше и дальше. Все дальше и дальше».
То есть – в бессмертие поэзии. И за ним всю жизнь следовал – верный дружбе – Олеша. Могилы их рядом на Новодевичьем кладбище. Но разве могила – означающая лишь конец физической жизни – останавливает вечную жизнь художника?..
На двух могилах – два надгробия – памятники дружбе!
Есть писатели, которым долго не дается сама «техника письма». Нет, не в смысле чувства процесса формообразования или стилевой законченности. В простейшем – в «механизме письма», в овладении актом письма и «стихией почерка». К счастью, многим эти муки неведомы. Почерк (по-черк!) служит им легко, точно танец!
Если «Стиль – это человек», то и «почерк – это человек». Недаром графологи – по почерку человека – говорят нам о нем «все», или «почти все». Думается, со временем, не только кардиолог, но и психолог, педагог и тренер, кадровик и мастер, любой исследователь каких-то сторон человеческого характера, человеческой личности – обратится к почерку, к этой своеобразной и универсальной человекограмме! Имманентно-личностная неизменность нашего почерка таит и вправду неограниченные возможности для познания человека – от индивидуальности до личности!
Удивительно ли, что так пристальны, так требовательны к почерку своему – художники слова, что им они в чем-то существенном проверяют не только достоинство написанного – но и собственное творческое состояние. Так скрипач или пианист, коснувшись струн или клавиш инструмента, проверяет не только настройку самого инструмента, но и собственную настроенность, свою «форму»! И общую, и на данный момент… И в любом случае – «привести в форму» инструмент – задача не столь сложная, чем привести в должную «форму» себя. И, что удивительно, несмотря ни на что, артисты все же умеют и то и другое, и все это вместе – часть общего профессионализма!
Но есть писатели, которым не дана эта «часть профессионализма», как бы всю жизнь пребывают они в состоянии войны с собственной «внутренней неустроенностью», во имя творческого самосоздания, во имя художнического совершенства своего слова…
Как, например, страдал от своего почерка, как его временами ненавидел Олеша! А в почерке ли дело, он – следствие, а не причина, «внутренней неотложенности», «неустроенности», нашей «неприспособленности» (нервной системы? физического состояния? психического склада?..) к акту письма… Знать, во всем, и в этой малости, – в почерке – «От страданий – к радости»!
…И я всю жизнь – «ждал почерка», клял свой почерк, в нем видел причину всех своих писательских невзгод! И годы напряженности и трепета, рефлекторности и отчаяния. Непреходящий, сковывающий комплекс первоклассника!
Впрочем, лучше, чем у Олеши об этом не напишешь, «…Что-то стало происходить с моим почерком – то я писал одним, то другим: прямым, наклонным, очень наклонным. Иногда я вдруг терял способность писать пером, чернилами. Мог писать только карандашом… От пера – тотчас же строки начинали становиться грязными, стертыми, отталкивающего вида. И, кроме того, многое исчезало бесследно – буквально слезало с листа! О, какая это была мука!.. Я бросил курить. Тут уж совсем разладилась связь между головой и рукой… Помню, в Голицыне, написав фразу, я вскакиваю, выбегаю на эту дачную, пыльную, зеленую с гусями и козами дорогу. Какая мука! Боже мой, какая мука! Доходило до того, что я писал в день не больше одной фразы. Одна фраза, которая преследовала меня именно тем, что она – только одна, что она короткая, что она родилась не в творческих, а в физических муках. Казалось, она, подернутая рябью, бежит за мной, зацепляется за дерево, разглаживается на шерсти козленка, опять бежит, наклеивается этикеткой на четвертинку. Это был бред, это было разговаривание с самим собой, мука, жара – некурение и утрата владения письмом…».
Не творческая – физическая мука. И за вычетом олешинской метафоричности, – увы, здесь нет преувеличения. Достаточно вспомнить, что нечто подобное испытывал, скажем, и Бунин. Он неделями не мог написать и строки – и лишь потому, что вдруг все перья мира, от грошовых, «расписанных», которые Бунин «воровал» на почте, до дорогих, стофранковых – ватермановских – ручек с золотым пером, все перья мира восставали против него, становились непослушными ему, и он, едва коснувшись ими бумаги, их отшвыривал, одно за другим!..
Может, все связано с изобретением металлического пера взамен гусиному? Может, с изменением нервной системы новых поколений художников слова?..
Этих мук (физических, от механизма письма) не знали в прошлом. Вдохновенный полет пушкинского почерка, старательно-неутомимый и канцелярски отчетливый почерк Гоголя, размеренно-ровный, точно пашня, почерк Толстого, наконец, аккуратнейший, без следа усилия и признака напряжения почерк Чехова – все это свидетельство «внутренней устроенности», общей гармоничности пишущих… И все же – и они, конечно, уставали, одолевали механический акт письма, механизм письма! Он все еще, увы, не рационализирован, технически не усовершенствован…
Главное, об этом «механизме» – как о частице общих «творческих мук» – можно что-то поведать. Каковы же они, чисто «творческие муки», из страды мысли, души, из жажды совершенства формы, из огромной художнической неудовлетворенности, если и поведать о них – гениальным художникам – трудно, потому что – «сие – тайна великая есть»: сама тайна творчества!
«Механизм письма», «почерк» – с которыми и я десятилетиями пребывал в состоянии войны, мною (могу это сказать – с печальной гордостью) одолены. Я их победил – правда, дорогой ценой (как и победа во всякой войне…). Прежде всего – ценой – этих же, упущенных, или почти упущенных, для творчества бесчисленных нерабочих часов – в течение целых десятилетий! Да, победа моя – печальная…
Разумеется, она далась мне не потому, что я был здесь наблюдательней, маневренней, упорней Бунина или Олеши. Я был «новым поколением» в писательском труде, и принес сюда «новый опыт». Даже в самую войну с «физической мукой» письма. Авиационный механик и бортстрелок на войне, затем монтажник и наладчик автоматики – я научился приводить в должный порядок «пишущий инвентарь». Хорошо заточенное копеечное перо у меня сводит физические и нервные усилия письма до минимума! Если когда-то решаюсь кому-то дать «попробовать» заточенное мною перо – следует восторженный возглас: «Чудо! Отдаю свое китайское!». Или.: «Что хочешь проси взамен!».
И я охотно отдаю. И безо всякого «взамен». Впрочем, сознаю, что радость одаренного мною может быть непродолжительной. «Углы письма» у каждого – индивидуальны. И, стало быть, нужны здесь и индивидуальные углы заточки пера!
Хочу здесь быть «щедрым до конца» – подарить свой опыт заточки: десятилетия моих усилий, весь свой дорого добытый опыт. О себе – могу с уверенностью сказать, по меньшей мере, две вещи. Во-первых, я «задумывающаяся сороконожка», не столько делаю, сколько задумываюсь над тем, «как это делается», «как бы это сделать по-другому», то есть удобней, лучше. Для себя, во всяком случае. Чаще всего от этого страдает дело. Во-вторых, всякий опыт мне дается с трудом… Когда-то был изобретателем. Не изменил ли призванию? А еще когда-то, студентом, из зависти к ловкости бильярдистов, будучи сам в этом бездарным, я исписал целую тетрадь наблюдений и тригонометрических исчислений, даже теорией удара тел!.. Я стал понемногу выигрывать. Но никто не пожелал воспользоваться моей «научной работой», ее «теоретическим обоснованием»! Предпочитали «подкараулить» после меня «счастливый кий», старались перенять у меня внешние приемы: удара, стойки пальцев «довороты» и «оттяжки»… Я долго не мог научиться плавать, и я стал наблюдать «секреты» хороших пловцов. Я пришел к выводу, что дело не только в обтекаемых формах и линиях тела, не только в координации работы рук и ног, наконец, не в соотнесенном к этому всему ритму дыхания, а еще… в незримых пульсационно-вибрационных движениях тела – «отражающих» воду, подобно тому как ящерица в пустыне такой же, но зримой, вибрацией «отражает» песок, мгновенно погружает в него, подобно тому, как вибратор погружает свою в землю куда скорее, чем ударяющий копер (в этом, оказывается, и секрет огромной скорости плавания рыб: именно – пульсирующая вибрация кожи!). Я когда-то, рассеянно и небрежно, сделал открытие, не зная об этом. Но и этот мой горестно добытый опыт никто не пожелал взять. Что и говорить: люди и вправду, видать, «ленивы и нелюбопытны»!.. Затем – не умею я, и не пытаюсь, быть убедительным. Еще один мой недостаток… Уже не интеллекта, так сказать: характера.
И все же, для «неленивых и любопытных», попытаюсь сжато изложить свою «методу» заточки перьев! Уверен, кому-то это пригодится, уменьшит или устранит его «письменную муку».
Острие пера – микроплощадь, но все же – площадь. И должна она быть параллельна плоскости листа. Чем меньше и чище площадь острия, тем меньше трение пера и заедание в рельефе бумаги. Перо, характер его заточки, и определяют сопротивление механизму письма. Затачивать поэтому надо кончик пера – не с торца, а снизу, так чтоб заточенная площадка образовала, несмотря на личные углы письма, параллельную плоскость с плоскостью листа. Эта микроплощадка должна венчать некую выпуклость, чтоб перо обладало обтекаемостью в ворсе бумаги! Так, сами по себе, притираются овальной площадочкой те капроновые корытца, которыми детишки катят с ледяной горки! Трудность заточки – из-за «углов письма». Углов между пером и вертикальной осью листа, осью ручки и плоскость листа, наконец, угла поворота пера вокруг своей оси.
Эти углы (у кого они больше, у кого меньше) присущи всем пишущим. Затем важны главные движения пера, их направления во время написания и связывания букв! Самые трудные для пера – те, что приходятся «против шерсти» листа бумаги (под лупой – это и вправду «ворс»!), когда перо не «скользит», а «шерстит»! Это линии (движения пера) снизу-вверх-направо. Здесь и «цепляние», «задевание», одним словом, все то, что вызывает нервную нагрузку, все то, из-за чего клянем и перо, и чернила, и бумагу! Здесь и причина утомляемости. На этих движениях пера – и следует главным образом обеспечить чистоту острия!.. Здесь кстати будет алмазная паста, или мелкий корундовый оселок. Очень важно, чтоб заточкой сохранить перу, во-первых, плотное прилегание «лепестков», во-вторых – общий уровень их. Зазор между лепестками, превышение одного лепестка над другим – и заточку сводит на нет. Нажатия на перо при засыхании чернил – губят перо. Пишущие обычно варварски обращаются с пером!..
Все же пишущие много – как бы ни поругивали чернильное перо – от «шарика», от его обезличивающих и произвольных юзов, устают еще больше. Да и чернила получше «смазка», нежели паста!
Вот почему я поделился мыслями о «физической муке» письма – о способе ее одоления. И не странно ли, что косарь или столяр знает десятки «секретов» как заточить, держать в «надлежащей форме» косу или стальной язык струга, а писатель так пренебрежительно относится к своему «физическому механизму» письма!..
Леонид Леонов выступал перед студентами и преподавателями МГУ в 1976 году, но лишь вчера – впервые! – показало эту встречу телевидение. Диву даешься, что такую пленку можно было держать под спудом одиннадцать лет!.. Да и зачем, уважаемые товарищи?..
Жаль, что не было под рукой диктофона. Попытаюсь по свежим следам записать хотя бы то, что запомнилось. Очень интересны мысли Леонова о поэзии, о литературной природе жанра, о его особенностях. Впрочем, мысли прозаиков о поэзии, когда они думают о ней серьезно (что, к слову сказать, означает и серьезность самого прозаика!), всегда свежи и интересны.
Леонов сказал, что поэзия, например, ему интересна, когда в ней минимум «соединительной ткани». По этому свойству он и судит зачастую о ее подлинных достоинствах, тогда поэзия поистине то, что о ней сказано: «Чернила поэта равны крови мученика»!
Интересно говорил об одной из особенностей народной речи, о той дивной подчас «неправильности», которая дается лишь тому, кто родной слову и кому слово родное, и что по существу своему – творчество все той же нескончаемой поэзии языка.
Затем, запомнилось – что в прозе – «и молчание – диалог», что есть слова, на которых незримое табу для писателя. Так, например, Леонов против слова: «труп». Мол, не слово даже это – а «полицейский термин»! Даже Толстому не прощает слово это в названии пьесы «Живой труп». Но здесь, сдается, Леонов неправ. Кажется, именно «полицейский уровень» слова – и жизни – имел в виду Толстой! И об этом вся пьеса!.. Но в общем – слово «труп» мало почтено народом!
У Пушкина, – «Как труп в пустыне я лежал» – для Леонова хорошо «Труп» здесь «ниже уровня земли». Это не просто – «покойник», «умерший», «усопший», – а некое ничто, из которого серафим сделал все: Пророка! То есть, из «социального ничто» чаще выходят пророки!
Как всегда, и на этот раз, много и увлеченно Леонов говорил о Горьком. Мол, масштабы человека в Горьком даже представляются ему более значительными, чем писательские. Очень похоже преображался в Горького, подражал его голосу. Чувствуется, в нем – даже по этому немногому – сильная общеартистическая черта, которой писательство не дало внешнего выхода, но, вероятно, пускало в слово!
В момент выступления Леонову было семьдесят шесть. Ни признака дряхлости! Бодр, во всеоружии мыслительной силы, по-своему элегантен (без малейшего усилия к этому), даже артистичен (ничуть не думая об этом). И до кончиков волос, седых, вдохновенных: интеллигент!
Говорил о новом романе. Обычные вопросы. «Какой момент вам больше всего запомнился в жизни?». «Не знаю… Сколько себя помню – все за столом и за столом». А все же – стал рассказывать о первой встрече с Горьким! «Считаете ли себя его счастливым человеком?». «Не надо бы такой вопрос… Я против… Во всяком случае – в семье меня уважают, с женой не разводился».
Увлекся темой профессионализма, который высоко – во всем – ставит. Чувствовалась писательская слабость к этой теме. Рассказ повел по поводу работы хирурга, который его оперировал. Сам жестами показывал работу хирурга – будучи при этом и сам красив, выразителен. Вот так – одним жестом, одним махом скальпеля – рассек брюшину; вот так – отделил жировой слой. И т.д.
Высказал мысль, что писатели, особенно в зрелости, должны воздерживаться от суждений по поводу своих собратьев. Дескать, ждешь общего, а художник как раз характерен отличием от тебя. Надо читать, а не «судить»! Привел пример, как жадно читали всю жизнь друг друга Толстой и Достоевский, но так и не нашли необходимым ни написать друг другу, ни тем более – встретиться…
И все же – создалось впечатление, что встречу «ужали», «сократили», «отредактировали». Вот уж чего не следовало бы делать.
Ныне Леонову 87. Кажется, последний из могикан – из поколений богатырей. Ведь не просто большой художник – какая культура, каковы интеллект, средоточие самых разных знаний в одном человеке! Последний из энциклопедистов, которых, видать, лишь стык веков мог родить!
Если верно понял – сравнил знания и культуру так: один знает – где на какой полке помещается нужная книга, другой – знает самую духовную и культурную сущность книги!
Очень был признателен, не без доли самоиронии, поклонился тому, кто задал вопрос: «Не сознаете ли себя человеком будущего?».
Но почему – «будущего»? А, скажем, Пушкин? Куда его отнести? К минувшему – или к будущему? Видать, наивно это все…
Так и Леонов – явление и эпохи, и для всех эпох: «Доколь под лунным миром жить будет хоть один пиит!». А народ-язык: пиит – бессмертный!