«Поэзия – хождение по следу слуха народного и природного», – говорила Марина Цветаева. Разве не весь таков Пушкин! Разве не таков каждый подлинный поэт!
У народа, у его поговорок и пословиц, у его фразеологии нужно учиться молодым поэтам. Все это – сплошь россыпи подлинной поэзии. Деревенские старики – и поэты, и философы одновременно. Какие рождаются в речи их поговорки и пословицы! «Брезговала свинья гусем, потому что рыло не пятачком», «Силен бес и горами качает, а уж людьми-то, словно вениками, трясет». «Терпела лиса, пока бабка кур кормит», «Копытом только лошадь правоту доказывает» – и т.д.
Разящая меткость пословиц, красота и выразительность, сжатость и лад их – все это качества поэзии. И грустно порой слышать «грамотную» речь молодых! Вроде не наш родной русский язык, а эсперанто, муляж с мертвым румянцем, с неживой улыбкой, с пластмассовыми глазами – вместо тех живых глаз, которые Ван-Гог предпочитал самым благолепным храмам.
Молодые поэты оснащают стихи техницизмами, терминологией ученых и военных, физиков и космологов, ведомственным и газетным жаргоном. Это – «современность»… Поднатужившись, они выдумывают. Ночь у них, как копировальная бумага, глаза, как радары. Словно устарел наш язык, его органичная природа, мудрая простота, живая выразительность!
Между тем не о «старом» ли нашем русском языке сказал Мериме, что он «необыкновенно хорошо приспособлен к поэзии»? Что же касается «вечного» спора о соотношении в нашем языке «старого» и «нового», «простонародного» и «книжного», – спор этот решен еще Пушкиным: «Они сблизились, и такова стихия, данная нам для сообщения наших мыслей». В этом «сближении» – главная заслуга пушкинского творчества. Если Карамзин первый – по выражению Белинского – «русский язык, совлекши его с ходуль латинской конструкции», усовершенствовал синтаксис литературной речи, ввел в нее живую речь своей среды (хотя и «презрел идиомами русского языка, не прислушался к языку простолюдинов и не изучал вообще родных источников»), то Пушкин повел решительную борьбу за подлинную народность нашего языка. Он выступал и против ломоносовской «схоластической величавости, полуславянской, полулатинской», с одной стороны, и против аристархов и педелей русского языка, державших круговую оборону от «подлого» языка простолюдинов. Со всей страстью пламенного сердца Пушкин призывал учиться языку у простонародных сказок, у простонародных наречий, сохранивших не диалекты, а существенные свойства языка.
Поскольку язык наш создан народом, трудом его мысли и души, поскольку язык наш по сути своей – художественный, точный, мыслеемкий, и живая история народа, – значит, и сам язык, обладающий «прелестью нагой простоты», как сказал Пушкин, и средство, и мерило подлинной поэзии, мерило всего истинно духовного в ней!
Насколько совершенен слух народный, можно судить по исполненным меткости и толка словообразованиям – из любого одного хотя бы слова, например, «чело» (лоб). «Человек», «чело» (весомое зерно, падающее рядом при вейке на ветру), «почеломкаться» (поцеловаться по-мужски, по-родственному, по-братски), «челн» (он – выпуклый, «лобастый», он – основателен на воде, он – для человека, он – с человеком). Затем – челобитная, челюсть, чела (скала), пчела – и т.д.
Возможно словоряд оспорим этимологией, родственной корневой связью тут не всегда все объясняется. Зато во всех словах присутствуют понятия – мысли, вечности, основательности! И если был старинный головной наряд – чельник, – не трудно заключить, что – шелом (шлем) слово того же ряда. Следовательно, – «почеломкаться» – по-братски коснуться шлемами; перед битвой у ратников не было возможности по-другому братски поцеловаться… В слове оживает и братское чувство перед битвой, единства судьбы с народом, с Родиной… Пчела могла сначала быть – в чело (ужалить) – и т.д.
Из другого слова «радуга» – радость, страда, страдание, радение, град, рада, зрада (последние два слова по-украински: совет и измена) – и другие.
Слово «печь» родило великолепный словоряд: «печься» (энергичная забота о чем-то насущном), «печалиться» (бессильная озабоченность, пассивно-эмоциональное переживание по поводу чего-то ненасущного, отвлеченного), «обеспечить» (эгоистичное или приказное: кто-то должен сделать так, чтоб у нас не было причины ни «печься», ни «печалиться») – и т.д.
Вспомним изумительный ряд словообразований из слова «лада»! Посредством одной лишь приставки «по» из слова «рок» рождается совершенно новое, и так мудро связанное с первым словом «порок» (т.е. роковая страсть, уже отмеченная ожидаемыми последствиями, роковая слабость, постыдный недуг и т.д.). Примеров не счесть. Весь наш язык – из отвлечений и обобщений, смысловых связей и мудрого творчества, беспредельной разъятости, и самой строгой сжатости, из ассоциативной метафоричности и образности!
Вся фразеология, идиомы, пословицы и поговорки, все, составляющее душу живую нашего языка создано народом, его поэтическим творчеством задолго до печатного станка. Мыслеемкость, тонкая ироничность, меткость и остроумие, мудрость и сердечная благожелательность, выразительность и звонкость в каждом таком слове, словосочетании. Любой гениальный поэт мог бы гордиться такой – контрапунктной – строкой, как, скажем, – «Стыд – не дым, глаза не выест». Здесь не только большая концентрация мудрости и опыта, остроумной наблюдательности, но и душевной смелости и нравственной широты. Здесь и помимо энергичной выразительности, совершенная интонационно-фоническая инструментовка и контрапунктность. Или – «Не все коту масленица», «Положа руку на сердце» – и т.д. Автор их – как и много тысяч других поистине бессмертных поэтических строк – народ. И счастлив тот поэт, кто приносит в сокровищницу языка народного, хотя бы одну такую строку, одно такое слово!
«Золотые денечки», «золотая девка», «золотая землица», «в каждой копнушке июньского сена – золотой пуд», «золотая пшеничка», «слово – серебро, молчание – золото», «правда дороже золота», «через золото слезы льются», «золотая середина»…
Так испокон веков народ у нас упоминал золото. То есть, речь была не столько о самом золоте, сколько о чем-то житейски-насущном, что сравнивалось ценностью золота. Мужик не о золоте мечтал, а об урожае. Настоящее золото он в глаза не видел. Говорил о золотых денечках потому, что «пора да время дороже золота». Говорил «золотая девка» – в смысле, что работница, помощница, хозяйка проворная будет, терпеливой и рассудительной женой станет. И, стало быть, опять же дороже золота!..
Если вдуматься в приведенные примеры, народ изначально как бы «облагораживает» смысл в слове «золото». Делает его не столько мерой цены и вещной стоимости, сколько нравственно-эстетическим мерилом.
Купцы прятали золото в кубышку, баре выставляли и похвалялись им – народ его облагородил. Привел золото в пословицы и поговорки, в сказки и песни! Поэзия – пошла еще дальше, оставив за словом «золото» лишь его эстетическое мерило.
Давний, упорный поединок за это слово! Народ его старался наполнить духовностью; все корыстное и бесталанное видело в нем лишь знак богатства и власти над людьми. Поэзия помогла народу вырвать слово из униженного схрона, из мрака, из злобы…
И вот к прежним крестьянским «золотым» словосочетаниям, к их нравственно-эстетическому и морально-укладному смыслу добавились поэтические образы: «золотая осень», «золотая нива», «золото русской поэзии», «золотой фонд» – и т.д.
Вожделенное скупцами и изуверами, возлелеянное мерзавцами и подонками – золото, возвеличавшее ничтожество и вручавшее власть глупцам, выдававшее подлость за благо, а уродство за красоту, бесчеловечное золото, творившее неисчислимые бедствия и преступления, – стало достоянием поэзии. Победили – в который уже раз! – ее очистительная сила, облагораживающая мощь творчества, животворящая красота жизни.
Победа далась поэзии нелегко. Здесь много веков успели потрудиться в полную силу и уверенный тон сильных мира сего, и пошлая амбициозность мещанского вкуса. Последняя тут особенно постаралась!.. Точно гнусную сводню, ее всегда беспокоило все чистое, неразвратившееся. Мучаясь завистью, услужая и раболепствуя, мещанская алчность заражала корыстностью все вокруг, делала всеобщим свой безумный сон золотой…
И пока дряхлое и родовитое богатство опиралось на золотой посох, мещанство, лишась покоя и румянца, то злобствуя, то умиляясь, молилось на свое божество: золото. Молитва была неистовой и нечистой, нечестивой: корыстной. Простиравшиеся – не к небу, а к золотому тельцу – руки были жадными и ухватистыми. Пальцы сводила судорога нетерпения…
Золото между тем проникало всюду, все больше становясь и силой, и устрашением, и божеством. Оно запирало и отпирало тюремные запоры, оно украшало короны царей и животы купцов, пальцы приказчиков и грудь продажных женщин, поповский крест и распятье Христа-бессребреника.
…Мемуаристы из «бывших», «золотые мешки» всего мира, конечно, более подробно рассказывают (когда разоряются!) историю возвышения золота как силы и власти, падения его и аморальности, но речь здесь не в степени безумства и в суммах за скобками кровавых жестокостей и преступлений, дело в духе.
…Казалось, последний моральный редут был атакован, опрокинут и взят всемогущим золотом. Старый мир наконец смог поставить знак равенства между богатством и красотой! Богатству нужен был не только трепетный страх толпы, но и благолепное поклонение. Для него уже недостаточными стали жизнь и труд простого человека, богатство возмечтало поработить человека труда духовно, поселить рабство в его душу. Золото своим сиянием стало рядом со святыми на иконах, на их окладах… Пусть молятся золоту как божеству, те, которые им не владеют!
Поэзия первая выступила против мрачной и коварной власти золота!
Совсем новое, чистое золото принес в поэзию Есенин, народный поэт не только гениального дарования, но и строгого вкуса языкотворца! Чистым и благородным – золотым – светом засияли рощи, и нивы, и даже голова друга Чагина!
У великого поэта часто упоминаемое золото потеряло свою моральную захватанность, облагораживалось, работало в полную силу, как и прочий словесный материал. У Есенина «золото» нигде не оскорбляет слух и душу читателя!
…Но в поэзии работают не только гении. И, значит, нет ничего более чуждого для поэзии, чем многочисленные «золотые штампы».
Поэзия служит истине и свободе – золото служит лжи и насилию. Поэзия – благородная бескорыстность, золото – воплощенная низость. Поэзия приносит людям радость; золото, служа жадности одного, обрекает на горе многих. Золото – призрачное, ложное счастье. Поэтому так жадно тянутся к нему люди мелкие, глупые, духовно нищие, люди бездушные с общественно-примитивными инстинктами…
Ленин презирал золото, символ угнетения и эксплуатации! Когда полицейские власти чинили препятствие Надежде Константиновне с визой в Сибирь, не позволяли ей отправиться вместе с Владимиром Ильичем в ссылку в Шушенское, двум коммунистам и атеистам пришлось встать под церковный венец. Кольца обручальные им сработал – из куска медной проволоки! – кузнец какой-то глухой сибирской деревушки…
Когда после поражения первой русской революции наша страна голодала, умирали дети, кровохаркающий Горький поехал в Америку, чтоб расшевелить совесть заокеанских толстосумов. Горький писал тогда, на какое чудовищное невежество и дикую тупость натолкнулся он, придя в общение с «золотыми мешками» Нового Света.
Ум и благородство, человечность и творчество не обладают миллионами. Ни в золотых слитках, ни в банковских аккредитивах. Ведь никто всерьез не назовет творчеством – стяжательство, умение делать деньги, наживать золото. Остап Бендер, этот талантливейший среди жуликов и обаятельнейший среди миллионеров – наконец терпит крах. Поражение настигает его именно в тот момент, когда он закончил свою изобретательную и жуликоватую Одиссею в поисках золотого тельца, когда он наконец «обратал» его и повел на веревочке!.. Великий комбинатор был достаточно умен и по-своему щедро одарен от природы, чтобы не суметь стать миллионером. Для этого он должен был родиться мелкодушным Паниковским или духовно нищим Ипполитом Воробьяниновым. Художественный инстинкт подсказал Ильфу и Петрову, что Остап Бендер просто неспособен стать благополучным миллионером! Даже таким, как подпольный миллионер Корейко. Авторы относятся к своему герою с улыбчивым сочувствием. Они «не мешают» ему голодать, тонуть, гореть, быть битым и даже прирезанным бритвой, но не наказали его судьбой миллионера!
Не пора ли поэтам объявить табу засилью золота в поэзии! Пусть оно покоится в банковских сейфах, пусть действует в уникальных приборах, пусть томится в мрачных кубышках, пусть оно таится в темных подземельях, где и мокрицам не по себе. В поэзии ему нечего делать, золоту! Так же, как и не будет ему места и в будущей жизни. Идол глупой страсти и подлого стяжательства, все золото мира – и вся поэзия мира, они на разных полюсах борющегося за свое будущее человечества…
Говоря о языке нашем, не обойтись без известного стихотворения в прозе Тургенева. Стихотворение это цитируют часто, но подлинная поэзия обладает «нестираемостью» – свойством, которого нет даже у сверхстойких металлов!
«Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины, – ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный русский язык! Не будь тебя – как не впасть в отчаяние при виде всего, что совершается дома? Но нельзя верить, чтобы такой язык не был дан великому народу!».
О судьбах языка нашего в общей судьбе народной много дум передумано и Гоголем. «В нем, в русском языке, – писал Гоголь, – все тоны и оттенки, все переходы звуков от самых твердых до самых нежных и мягких; он беспределен и может, живой как жизнь, обогащаться ежеминутно».
Два великих наших языкотворца, два высказывания о языке родном; вместе с тем – Гоголь и Тургенев не раз писали о том, что язык не есть некая абсолютная и неизменная данность. Реакционная казенщина, высокомерная деспотия, корыстно-бюрократическая косность, все в истории нашей, посягавшее на свободу народа, всегда и в первую очередь пыталось поработить язык наш, парализовать его мысль и свободу, заменить его косной речью на чиновно-полицейский лад пришибеевских прописей – вроде «Не могу знать!» или «Не положено!», заменить его изъяснениями посредством рабски-либерального слога вроде «В соответствии с положениями и уложениями просить соизволения»… Бывали моменты, когда казалось, что живому языку нашему грозила смертельная опасность от затопляющих, точно селевые потоки, бюрократического канцелярита и мертвой казенщины. И опять же, не кто-нибудь, а художники слова первыми выступали против нависшей опасности.
«…Это все продолжает быть удивительным, именно потому, что живые люди, в цвете здоровья и силы решаются говорить языком тощим, чахлым, болезненным», – писал Достоевский. Великий искатель истины видел в этом вопиющее противоречие, несоответственность, подобную общественному недугу. Тут сами «живые люди, в цвете здоровья и силы» подозрительны писателю!
«Куда скрылось живое, образное русское слово?», – вслед за Достоевским вопрошал Салтыков-Щедрин.
И впрямь язык – опора и оружие народа в его борьбе за свою свободу и благо. Но оружие ведь и беречь надо, и чистить, а, главное, оно требует умения пользоваться им!..
Нередко также приводят слова Кюхельбекера о нашем языке. Будучи в Париже в качестве секретаря обер-камергера Нарышкина, Кюхельбекер не упускал возможности знакомить французов с русской литературой, с русским языком. Недавно в архивах найдена одна из лекций Кюхельбекера, неутомимого пропагандиста нашего языка и поэзии, которого Пушкин назвал «мой брат родной по музе, по судьбам».
«Мыслящие люди являются всегда и везде братьями и соотечественниками, – обращался к французам Кюхельбекер, – и вам будет, без сомнения, отрадно сблизиться с народом, учреждения которого оставляют желать много лучшего, но молодость которого, мощь и великая восприимчивость к правде должна в любой стране внушать большие надежды другу человечества… Рассматривая народ как существо духовного порядка, мы можем назвать язык, на котором он говорит, его душой, и тогда история этого языка будет значительнее, чем даже история политических изменений этого народа, с которыми, однако, история его тесно связана… Нет, не может провидение одарить великий народ столькими талантами, чтобы затем он коснел и погибал в рабстве. Русские оставят в наследство истории другую славу, чем славу народа-захватчика и разрушителя».
Взволнованно говоря о будущем России, Кюхельбекер так или иначе говорил о русском языке: «Святая Русь достигнет высочайшей степени благоденствия… Русский бог не вотще даровал своему избранному народу его чудные способности, его язык, богатейший и сладостнейший между всеми европейскими, что небо предопределило россиянам быть великим благодатным явлением в нравственном мире».
«Тот, кто жизнью живет настоящей, кто к поэзии с детства привык, вечно верует в животворящий, полный разума русский язык», – писал замечательный поэт Николай Заболоцкий. К этим строкам хочется лишь добавить то, что человек, который «жизнью живет настоящей» не просто верует в язык, но активно творит, обогащает его! И наоборот, все живущее не настоящей жизнью, все косное, нетворческое корыстно-тунеядствующее, мещански-разъедающее, все это стремится замутнить, повредить нашему родному языку казенщиной, мертвыми трафаретами, наукообразным, напыщенным пустословием мимикрии. Корыстность псевдожизни нуждается и в таком, неживом, псевдоязыке!
…И может ничто так не доказательно насколько конкретно соотношение языка и жизни, как одна печальная история, приключившаяся в одном совхозе. Как-то накануне Дня Победы «спустил» районный чинуша директору – «О награждении заслуженных участников войны». Начальник отдела кадров бездумно повторил эту строчку в приказе, перечислив лишь часть офицерского состава с наибольшим числом наград… Большинство участников войны таким образом не оказалось в списке, представляемых к наградам.
А ведь этого не случилось бы, если бы ретивый чинуша, а затем и начальник отдела кадров отнеслись бы чутко к слову. Ведь на войне не бывает «заслуженных» и «незаслуженных»! Война – не служба… Вполне естественно, что приказ был опротестован. Позвонили в район, в областную газету, участникам войны объяснили, что речь идет о тех из них, кто большее время был на передовой, участвовал в большем количестве боев, имеет ранения, контузии…
Так ошибка была исправлена самими участниками войны, людьми, «живших настоящей жизнью»!
Толстой, как известно, «не признавал» поэтов и стихи. Он полагал, что стихи так или иначе – искусственность, что все можно и должно сказать в прозе. Исключением был Пушкин, у которого стихи, по мнению Толстого, походили на хорошую прозу («У Пушкина не чувствуешь стиха; несмотря на то, что у него рифма и размер»). Да еще Фет, к которому великий писатель земли русской относился не только дружески, а с отеческой нежностью. Любил Толстой многие стихи Тютчева, особенно «Silentium». Но не кто-нибудь, а именно Толстой обладал исключительным, как у большого поэта, даром чувства истинности слова – в его звучании, интонации, смысловых оттенках, сокрытых возможностях выразительности при соседстве с другими словами! Уже в этом были чуткость и максимализм большого поэта.
Горький вспоминает, как Толстой негодовал, встретив в одной фразе какого-то писателя почти рядом стоящие слова «кошка» и «кишка», как он морщился, услышав, как кто-то из домашних произнес слово «столковался» (нельзя, мол, «стол ковать»).
В очерке, посвященном Толстому, Горький и вспоминает, как Толстого восторгала поговорка «Шила в мешке не утаишь». Народную мудрость этой поговорки Толстой, со свойственной ему безоговорочностью, противопоставлял книжной, писательскому сочинительству. Пишут, пишут, мол, писатели, а народ скажет – «Шила в мешке не утаишь» – и превзошел все писания!
Мы уже говорили об этой поговорке, но еще раз вернемся к ней. Ведь образная сущность каждой поговорки или пословицы – как подлинной строки поэзии – неисчерпаема.
Помимо прямого смысла поговорки – Толстого несомненно восхищала ее остроумная гипербола, на редкость художественная форма. А форма здесь сработана по чисто «поэтической технологии»! Народ – самый большой, самый гениальный поэт. Он творит, кажется, стихийно, но высокий и безошибочный вкус с лихвой заменяет ему так называемый профессионализм, школу, технику, мастерство. Да и все здесь школы, весь профессионализм – по сути обобщение или попытка обобщения народного творчества!
«Шила в мешке – не утаишь…».
Это как бы сказано с оглядкой, как бы чужой не услышал. Сказано доброжелательно, с участливым предостережением или с тихим и отчаянным сарказмом. Каждым звуком своим эти слова действуют на воображение, рисуя ту картину, которая единственно нужна, чтоб образно-зримо, физически ощутимо, заставить нас поверить: все худое – узнается!.. Чтоб заставить нас отказаться от попытки что-то скрыть, сделать нечто неподобающее, предосудительное, которое так или иначе станет общеизвестным; заставить нас поверить, что, если нехорошее уже содеяно – наказания, расплаты, возмездия не миновать. Предупреждение, совет, назидание, мораль, философия жизни… Все здесь – в трех словах. Великолепная поэтическая строчка. Любой поэт счел бы за честь быть ее автором!..
Таким образом, Толстой, не «признавая» поэзию (стихотворную форму, которую писатель считал столь же неестественной, как если бы человек ходил, ритмично приседая или нарочито прихрамывая), хваля эту поговорку, отдал высокую дань стихотворчеству, именно «приемам», которыми поэзия технологически – «делает стихи». И на этот раз то же: «Шила в мешке – не утаишь…». Толстой «выдал» себя!
Принято говорить, что весь язык нашего народа – литературный. Разве что еще не весь он – «вокнижился», частью еще составляя некий «сырьевой резерв» для литераторов, для «обработки» ими…
Думается, в оценке языка народа тут допущена перестраховка. Весь язык народный – чистая и высокая поэзия! И «резерв» оставлен не по причине его косности, необработанности и второсортности, лексической некондиции или областнической узости. Тут скорей сказалась косность нашего литературного языка, его неспособность поднять и усвоить то золотоносное богатство, которое давно выработано народом! Даже в одной, приведенной выше поговорке, видна вся мощь народного поэтического творчества, явившая язык труда и мысли, художественного совершенства и непреложной выразительности. Народ, не знавший стеснительных рамок учено-нормативных грамматик, творил свой язык свободно, широко, метко – без причастий и деепричастий, без «который», «следовательно», «в результате» и т.д. Народный язык устоял, сохранил свою богатырскую самобытность перед наскоками узкого, надменно-чиновничьего языка царских канцелярий, навязывавшего свои нормы и вкусы, насиловавшего и коверкавшего живое, народное самобытное слово, устоял перед галломанией, англоманией, германофилией господствующего класса.
Язык наш – великий работоборец, славный богатырь-победитель!
Тревогу за судьбу русского языка, о его будущем еще высказывали Пушкин и Даль. Заботу, правда, часто неуклюжую, о языке нашем проявляли славянофилы.
Пушкин и Даль первые указали на живые истоки языка – на речь простого народа. Пушкин не в шутку призывал учиться чистоте языка у московских просвирен, не по душе ему было «видеть в первобытном нашем языке следы европейского жеманства и французской утонченности». Великий поэт находил, что «грубость и простота более ему пристали». «Грубость» – в смысле народной естественности.
«Опасно шутить писателю со словом», – писал Гоголь. Между тем язык его героев, прямое отражение всех ломок предреформенной России – сословных, общественных, укладно-бытовых. В языке Гоголя – смещения и ошибки, слияние и нерастворение наречий и говоров мещан и бар, купцов и мужиков, чиновников и аристократов, офранцуженных дворян и онемеченных помещиков. Подчас язык Гоголя – как бы стон, исторгнутый страдающей душой народа. «Язык Гоголя» – в таких случаях – не язык Гоголя, а прикрытое болезненной иронией отчаянье. Писатель страдал от всего косного в самодержавной России… Такого «языка Гоголя» нет ни в письмах, ни в публицистике писателя. А когда встречаем его – он – отражение той стихии жизни, из которой рвался и народ, и язык его!
Великий языкотворец Гоголь писал нередко этим «разным» языком своих героев – и поэтому «язык Гоголя» в среднем слое нашего литературного языка оставил меньший след, чем в разговорной речи нашей. Зато наша сатирическая литература – от Щедрина до Булгакова вскормлена как материнским молоком именно этим «языком Гоголя» – ярким, фантастическим, изобретательным! Достаточно вспомнить язык подавленного петербуржца Акакия Акакиевича, его невнятное и бессвязное бормотание, язык самоупоенного петербуржца Хлестакова, чтоб убедиться, насколько Гоголь персонифицировал в каждом случае язык своих героев. «Языком Гоголя» – Гоголь словно явил нам весь ужас, несостоятельность, зыбкость и приниженность жизни николаевской предреформенной России. Но волшебен, родниково чист язык писателя в лирических отступлениях (о том, как чуден Днепр, о беге русской тройки – и многих других). Как, например, отличается язык Тараса от языка Чичикова! Гоголь умел говорить языком всех слоев общества. Очень разнообразны здесь, например, формы внутренней монологичности.
«Язык Гоголя» – весьма сложное, дифференцированное явление. В каждом отдельном случае нужно отдавать себе отчет, что мы конкретно имеем в виду под этим понятием, о каком языковом слое речь ведем!
Подобно людям и делам их, у слов бывают свои превратности в судьбе. То чистое детство и романтичная юность, а то немощно-апатичная, или даже эгоистичная, ханжеская старость… Но, когда слово у корней жизни – у него видим долгую, честную трудовую жизнь.
Все зависит от того, какие сущности довелось обозначать или выражать слову, под какой смысловой кроной оно растет. Бывает, слово теряет красоту и естественность, начинает важничать и надуваться словам, точно мужикам перед барином, приходится перед ним «шапку ломать»…
Слово становится формой, униформой, чиновным мундиром, казенным термином – без цвета, аромата, тепла. Оно обретает уклончивость, ничего не выражающую напыщенность. Форма без содержания! «В соответствии с надлежащими положениями обеспечить осуществление» – и т.п.
Мертвые души слов… «Слова ветшают, как платье…».
К ним прибегают, чтоб создать видимость дела, иллюзию человеческих связей, понимания, чувствования, сообщения. Огонь холодной пиротехники вместо животворного пламени жизни. Ни произносящий, ни слушающий слова-термины – ничего не чувствует, не слышит, не понимает. Язык притворства! Все форма и видимость. «К иже» – становится «Киже», несуществующим поручиком, призрачным полковником, мифическим превосходительством!.. Скучная игра в жизнь мертвых душ, унылая имитация эмоций тупосердами. Удушливая бескислородная гимнастика между «докладом по начальству» – и дремотным пищеварением… Эгоизм приспособленчества нуждается именно в таком языке.
Слова не просто «ветшают, как платье». Мертвые слова разлагаются, сеют яд… Слова, утратившие живую сущность, надлежало бы предать земле, дабы уберечь живой язык от эпидемии канцелярщины! Борясь против косноязычья, художники слова, поэты и прозаики, борются против косности жизни! История нашего языка от Пушкина и Гоголя до Щедрина и Маяковского – яркое свидетельство этому.
У мещанина, у которого обезьянья прыть подражательства, который во все времена привык во всем брать в пример «сиятельства» и «превосходительства», мундирную чернь и фрачную челядь, – казенный язык канцелярий и мертвый слог чиновных предписаний был в особенном фаворе! Для мещанина народный язык был не просто «груб» и «сер», он был – «мужицким». Недаром насмешка Гоголя и Чехова, язвительность Щедрина, сарказм Маяковского и юмор Ильфа и Петрова в первую голову направлялись против языка мещанина, первоосновы и формы мнимой сущности жизни и языка. Вот уж поистине, – мещанство вправе было посетовать: «Язык мой – враг мой!». Он, столь взлелеянный и взысканный мещанином, и всегда выдает его с головой!
Отсюда столь подчеркнутая персонификация речи Хлестакова и Беликова, Угрюм-Бурчеева и Победоносикова, у Эллочки-людоедки и у Бывалова. Речь этих персонажей не только выразительна сама по себе, она – одно из главных средств создания образа. Своим словарем мещанин, чиновник, бюрократ представляют себя, как визитной карточкой, давая писателю повод, цель и оружие борьбы с ними!
В непосредственно предреволюционные годы либеральное мещанство, как известно, составило значительную силу в общественно-политической жизни страны. Приказчики и акцизные, провизоры и адвокаты поперли на трибуны, во всю завитийствовали о «свободе», о «личности», изображая из себя согласно моде – революционеров. Либеральный мещанин, с одинаковой страстью толковавший о «конституционных свободах» и «севрюжине с хреном», тщательно разучивал роль революционера. Всякие политиканствующие «душеньки» и реформатские «попрыгуньи» разучивали свои речи на том же рабском и пестром языке канцелярий и департаментов, на котором еще недавно изъяснялись, слагали свои предписания, писали свои крепостнические бумаги «сиятельства» и «превосходительства». Росла гора либерального краснобайства, приумноженная думными и земцами, народниками и эсерами, кадетами и легальными марксистами. Недолго на вершине этой зыбкой и копошливой горы возвышался и последний вития, и надежда русского либерализма – Керенский, за свое безудержное и безответственное многословие метко прозванный «Хлестаковым»! Гора лжи и демагогии вместе с лидером «временных» разлетелась в прах от очистительной бури Октября!