Человек прямо-таки неутомим в самовосхвалении своей выдумки, фантазии, изобретательности и сметливости!.. Если же посмотреть на все «с холодным вниманием вокруг» – как он по сути малонаблюдателен, как медленно двигает он вперед свои выдумки, как нерешительно их совершенствует, как долго остается в плену всего привычного!
Подумать лишь, что, например, еще Лев Толстой, артиллерист во время обороны Севастополя, палил по неприятелю из пушек с глухим торцом, к запальному отверстию которых подносили горящий факел, стрелял, главное, не снарядами, – ядрами!.. Правда, уже вроде бы не каменными, а чугунными, чем-то уже, что важно, начиненными. То есть, уже взрывавшимися осколками, или шрапнелью, поражавшими часть поля боя, а не просто шмякнувшимися в отдельного солдата, по которому случалось попадать прежним, каменным, ядрам (точно некогда в древности камень, метавшийся из пращи!). И лишь современный снаряд обрел надлежащую обтекаемость – согласно законам баллистики и аэродинамики, обрел специальный взрыватель, с регулируемым моментом взрыва, с назначением по характеру цели (бронебойный, зажигательный, трассирующий и т.п.), с переменным зарядом в зависимости от отдаленности цели – и т.д. Но ведь придуман такой снаряд сравнительно недавно.
Он же, Лев Толстой, еще долго, например, писал гусиным пером, пока не изобретено было стальное!
Или еще один пример медленной догадливости человека (мы здесь опускаем, конечно, неравномерные и общие ритмы прогресса). Зная уже, скажем, по артиллерии как важна обтекаемость (ламинарность) очертаний летящего предмета, как долго все же вся авиация тогда, ее первые самолеты, эти «летающие этажерки», пренебрегали аэродинамикой. И ее законами! Вместо фюзеляжа был простой каркас. Летал, собственно, не самолет, а скелет самолета. Летало нечто бесформенное, уродливое. Где мог бы человек увидеть что-либо подобное по безобразию в природе? И как долго, робко и нерешительно удлиняли затем нос и хвост самолета! Коротенькие, пузатенькие, тупорылые каракатицы, некие обрубочки еще летали перед началом, и в начале войны, их называли – истребителями. Мы даже восхищались ими – они и вправду делали в небе свое героическое дело (бипланы – «чайки», и монопланы – «ишаки»)…
Сейчас, например, у скоростных самолетов, нос не просто вытянут, он и несколько опустился вниз. И это эффективно, хотя и понаслышке противоречит расчетам. Стало быть, несовершенна методика расчетов, если у ряда «скоростных» «рыб» нос именно так немного опущен! Корпус («фюзеляж» такой «рыбы» или «птицы»), оказывается, имеет меньшее сопротивление среде, а движения – устойчивее. В движении такая «рыба» или «птица» представляет собой не просто симметрично-обтекаемое тело, а некое обтекаемое дугообразное тело, подобно самому крылу самолета…
Какими уродами покажутся нам вскоре станки и машины, которыми мы сейчас восхищаемся, но в которых главным – колесо, вращение… Ведь не ведает вся живая природа ни колеса, ни его вращения! Бионика, наука, посредница между живой природой и техникой, уже это понимает… Уже электроника первая отказалась от «колеса»!
Так каждый человек, из своего личного опыта, не будучи конструктором или изобретателем, может проследить на других примерах, как неуклюже по сути (никакого основания для самодифирамбов по поводу «беспредельности фантазии», где скорей подобало вести речь о беспредельности робких и мелких шажков вслепую от привычного до истинно прогрессивного!) движется наша мысль даже в самом конкретном, осязаемом, материальном: в технике…
Впрочем, значительным шагом вперед здесь нельзя не счесть зов, брошенный инженерами-художниками, их прославленной наблюдательности, фантазии, их вещему чувству новизны формы!
Надо полагать, в каждом русском человеке преобладает «материнское начало» характера!.. Есть это, например, в его лиризме, терпении, сокровенности, такте, в умении всех понять и готовности к состраданию. Есть это в душевно-активном, доверчивом ожидании от каждого какого-нибудь доброго поступка (при любопытно-безучастном по сути интересе к словам…).
Мнимое величие Наполеона сложили три – по меньшей мере – наиболее распространенных вида непомерного тщеславия: первое – политика и государственного мужа, второе – победительного полководца, и третье – актера на незримых подмостках мира… Историки, по инерции античности, раздули легенду о великом человеке Наполеоне. Но может ли быть на самом деле велик человек, который утверждает свою личность на эгоизме властолюбия, на бесславной славе завоевателя, на жалком перевоплощении в одной единственной роли незаурядности?..
Затянувшаяся легенда, затянувшееся, странное и неуместное, удивление…
Когда-то Лев Толстой заметил, что поэзия (помимо всего прочего) – некая иерархия предметности и ценностей…
Думается, Толстой здесь имел в виду – огромный такт, чуткость и чувство меры во всем у слова поэзии! Имел в виду ее избирательность средств построения формы…
Ведь и на самом деле – стихотворение – не просто словесная конструкция, а живой организм, более сложная, чем любая инженерная конструкция, поскольку создана по совершенным законам живой природы! Свои здесь плоть и кровь, во всем своя здесь мера – ни прибавить, ни убавить!..
К слову сказать, учась у живой природы, и инженерная наука все больше отказывается от совершенно жестких конструкций, которых ранее добивалась в расчетах и на практике, видя в этом идеал прочности и надежности… Ныне все больше стали здесь оставляться нежесткие – «живые» – узлы и точки: и здесь допущена избирательность – та же иерархия предметности и ценностей!..
Мысль об избирательности (такте и чувстве меры) слова поэзии прослеживается, например, по одному такому стихотворению. Нет нужды называть его автора, потому что речь о некоем общем явлении в поэзии, а не о конкретном чьем-то творчестве.
Приведем стих полностью.
Попутчики
(по народным мотивам)
По пути домой с базара –
Веселей идти вдвоем –
К хлопцу-молодцу пристала
Молодица за селом.
Хлопец бравый, кучерявый,
С белым пухом на губах.
Молодица ж – как царица,
Лишь ребенок на руках.
Не спеша шагают двое –
У межи овес притих…
О покосе и надое
Разговор идет у них.
Вдруг вильнула тропка резко
Позади остался луг.
И прохладой с перелеска
Опахнуло лица вдруг.
Тут она взглянула бесом
И со лба смахнула прядь:
– Не пойду с тобою лесом,
Ты начнешь озоровать!..
Хлопец вздрогнул, как спросонок,
И споткнулся о межу:
– У тебя ж… того… ребенок…
– Я ребенка положу…
Разумеется, стихотворение могло бы иметь и более удачную форму – ничего бы это не изменило. Уже не спасти его никакими отчаянными саморедакциями. Оно – мертворожденное! Здесь, говоря словами Толстого, нарушены не просто «пропорции предметной изобразительности», не просто «план построения» и т.п. – нарушена избирательность, т.е. чувство меры и такта в самом отборе реалий, в – иерархии предметности и ценностей!..
В самом деле – поэзии – фольклорной или книжной – всегда доставало чуткости не «смешивать» понятия: мать-ребенок-женщина! Здесь же, увы, произошла такая неизбирательность ценностей… Желая показать торжество лукавого женского начала в любви, автор ради этого жертвует слишком многим: и святыней материнства, и святыней младенца! Фольклор, эта подлинная школа для всякого поэта, никогда бы ничего подобного не сделал. Поэтому, и подзаголовок – «По народным мотивам» – тоже ничего здесь не может спасти…
Вместе с тем – сколько раз поэзия решается смело вторгнуться в интимный и сокровенный мир любви, решается даже на резкие инвективы в адрес женщины и ее «сатанинской хитрости» (здесь отмечаем дружные усилия как поэзии в стихах, так и поэзии в прозе! Бодлер и Мопассан ли это – или это Есенин и Шолохов… Или, наконец, другие художники слова), и ничего – сносят это все – и слово, и, главное, сама женщина! И все потому, что всюду у них – она осыпаемая укорами, – лишь женщина, не более!
Взгляд ее трансцендентно скользит куда-то поверх сказанного, и непомерной похвалы, и неуемной хулы, устремлен в только ей видимую тайну, которую ей природой завещано хранить, как живой части той же природы!..
Природа, женщина, жизнь – триединая, вечная, тайна поэзии!
– По-вашему, выходит, что целительное, освящающее воздействие литературы, преодоление страстей посредством познания и слова, литература как путь к всепониманию, к всепрощению и любви, что спасительная власть языка, дух писателя как высшее проявление человеческого духа вообще, литератор как совершенный человек, как святой – только фикция, что так смотреть на вещи – значит смотреть на них недостаточно пристально?
– Вы вправе все это говорить, Лизавета Ивановна, применительно к творениям ваших писателей, ибо достойная преклонения русская литература и есть та самая святая литература…
Это разговор Тонио Крегер и Лизаветы Ивановны, – то есть, немецкого писателя и русской художницы – литературных героев Томаса Манна. Разумеется, вовсе не обязательно приписывать Манну все, сказанное здесь его героями. Но что важно, оба спорящих героя сходятся безоговорочно в мнении что – «русская литература и есть та самая святая литература»! Впрочем, в этом несомненно и сам автор солидарен со своими героями. Более того, он об этом неоднократно говорил сам, прямо, «от себя», без посредства своих героев. Как говорили это же неоднократно многие выдающиеся немецкие, и вообще европейские, писатели-современники Томаса Манна. Таких высказываний о нашей русской классике не счесть в западной классике.
Итак, западная литература всегда высоко почитала нашу классику за ее пафос защиты «маленького человека», правдоискательство, за ее стремление решить вечные вопросы добра и зла, найти гармоничные общечеловеческие формы жизни. Вместе с тем наша классика всегда признавала литературу Запада как образцовую школу писательского мастерства и совершенства формы!
И все же иные литературные жанры, получив развитие в античной и западной писательской практике, нашей классикой – в силу ее специфичных задач «(самая святая литература») – остались почти нереализованными. Мы здесь укажем лишь на отдельные такие жанры прозы и поэзии. Например, новелла, эссе, сонет…
Что же собой представляли жанры эти на деле? Разумеется, они претерпели – как любой другой жанр литературный – значительные изменения. Но в существе своем все же они остались все такими же – вплоть до наших дней. Вот что, например, сказано о новелле в Советском энциклопедическом словаре. «Малый повествовательный жанр, разновидность рассказа, отмеченная строгостью сюжета и композиции, отсутствием описательности и психологической рефлексии, необыденностью события, элементами символики».
То есть, рассказ такой по преимуществу – развлекательный, по существу, и косвенное изложение-пересказ – по форме. Главное тут сюжет (факт, событие, случай), главная забота – не быть скучным для читателя, который и привык, чтоб печатное слово его «развлекало» и к этому же приучил и писателя. Примат строгой сюжетности в таком смысле, разумеется, требует и строгости композиции – «ничего лишнего», никакого, не дай бог, «утомляющего» психологизма, авторского раздумья, внутренней или внешней изобразительности – и т.п.!
Каноническая форма сонета, его строгое искусство и заданность – общеизвестны – равно как общеизвестна противопоказанность этого жанра поэзии широкому и свободному жизненному содержанию…
Что же касается эссе – самой свободной вроде бы, самой самососредоточенной прозы, освобождающей себя от жанровых обязательств насколько это только возможно во имя личной исповедальности по поводу чего-то личного или внешнего, оно, эссе тогда чаще всего служило все же лично-литературным, а не общественным целям литературы! Да и считалось эссе всего лишь «наброском», «опытом» – в смысле попытки, от которой вроде и не требовалось завершенности, общего интереса! Иными словами – эссе как бы стояло вне литературы и могло быть таким, каким ему самому хочется… И ныне еще в Советском энциклопедическом словаре находим следы именно такого отношения к жанру: «сочетает подчеркнуто индивидуальную позицию автора с непринужденным, часто парадоксальным изложением, ориентированным на разговорную речь»…
Эти жанры, как некоторые другие, являясь по преимуществу жанрами некой писательской литературности (школой формы), видно, и впрямь не слишком «приспособлены» были для того общественного содержания, которое интересовало нашу классику… Жанры эти, давая самоцельную возможность реализовать зрелость писательской техники, культуры, чувства формы – причем, формы строгой, подчас канонической, куда как больше нашли себе применение в античной и западной литературе.
Да, заданность самоцельной литературной формы в подобных жанрах никогда не привлекала нашу литературу! Рамки таких жанров были тесны для писательской мысли о жизни и человеке, все больше становившейся у нас – общечеловеческой мыслью… И естественно, что главным для нашей классики стал жанр романа, позволявшего художнику общественно-исторические срезы жизни, отражение наболевших вопросов времени, общенародной жизни. Более того, романом назван у Пушкина и «Евгений Онегин»! Под стать роману в прозе – подобное значение обрела в поэзии поэма, где лиризм все чаще становился эпичным. Не эти ли свойства лирико-эпичного и лично-объективного проявления авторского «я» и побудили Гоголя назвать поэмой «Мертвый души»?..
В единственном сонете своем Пушкин приводит ряд авторов, писавших сонеты. Здесь Данте и Петрарка, Шекспир и Вордсворт, Камоэнс и Мицкевич, наконец и Дельвиг. Поставив эпиграфом к своему сонету строку из сонета Вордсворта, Пушкин не счел нужным помянуть Тассо, Спенсера, Мильтона, авторов сонетов, помянутых Вордсвортом.
Суровый Дант не презирал сонета;
В нем жар любви Петрарка изливал;
Игру его любил творец Макбета;
Им скорбну мысль Камоэнс облекал.
Таким образом, помимо собственного художественного значения, пушкинский сонет дает нам возможность узнать всю историю жанра, все историко-нравственные перипетии, переменчивое отношение к сонету мировой поэзии! Мы узнаем, что сонет был «презираем», и вскоре – здесь же, в пушкинском сонете – находим объяснение и причины «презрения». Призывая к снисхождению к жанру сонета, Пушкин неспроста в первой уже строке, в первую голову, ссылается на «сурового Данте». Исходя из общечеловеческого и гуманного звучания «Божественной комедии», из социально-прогрессивного пафоса ее – казалось бы Данте полагалось больше всех «презирать» сонет… А вот, все же, мол, «не презирал», снисходил!.. Становится ясным, что был «презираем» сонет в силу того, что форма его наиболее подходила для выражения не широкого, общечеловеческого, общественного сознания, а лишь всего «личного», «индивидуального», даже никак бы – «литературно-эгоистичного» в поэзии… И, вслед за Вордсвортом призывая к «снисхождению», к «терпимости» в отношении сонета, этого весьма искусственного, канонически-строгого (заданность во всем – от стихового размера и порядка рифмовки, расположения строф и строк, количества до самого содержания) в форме своей жанра, Пушкин, походя, отмечает и главное свойство сонета (и, стало быть, главную причину «презрения» к нему): «его игру»!..
Уже из первой строфы пушкинского сонета узнаем, на что больше всего оказывался подходящим сонет. В каждом случае, как видим, речь именно о личных чувствах поэта, так сказать, о чувствах центростремительных, без социальных мотивов. Пушкин, как видим, прекрасно зная мировые образцы сонета, – сам написал единственный сонет – о сонете, отдал дань этому весьма искусственному жанру и больше к нему не возвращался. И это несмотря на то, что дальше, во второй строфе, говорит:
И в наши дни пленяет он поэта:
Вордсворт его орудием избрал,
Когда вдали от суетного света
Природы он рисует идеал.
Бегство от света, поиск прибежища для своей музы в идеалах природы, а не в человеческой жизни – конечно, не лучшая позиция для поэзии, для поэта, который по мысли Пушкина обязан был – всегда – быть пророком и глаголом правды жечь сердца людей! И все же «орудием избрал»? Да, орудием мастерства, проверки состояния этого мастерства – но не более… Опять, стало быть, у сонета лишь литературно-внутренняя, «личная» цель, или, говоря современным языком, цель эта: «самообслужная»…
В очередной строфе, первой из двух трехстрочных, мы читаем:
Под сенью гор Тавриды отдаленной
Певец Литвы в размер его стесненный
Свои мечты мгновенно заключал.
Вот для чего еще, личного, стало быть, годится сонет: «для мгновенного заключения» в его «стесненный размер» мечты отторженного от людей одинокого изгнанника-поэта, каким и был Мицкевич. И опять, как бы походя, Пушкин наделяет сонет новой характерной чертой: «размер его стесненный»! Естественно, что такой «стесненный» размер, годный лишь для вбирания столь же «стесненных» чувств и мечтаний, не мог не вызывать «презрения» у каждого значительного поэта! Сонет попросту избегали…
Наконец, последние три строки (завершающий развязку, «замковый терцет»).
У нас еще его не знали девы,
Как для него уж Дельвиг забывал
Гекзаметра священные напевы.
Но почему еще не знали сонета «девы» до Дельвига? Ведь писали сонеты и Сумароков, и Державин, и современник Дельвига – весьма популярный тогда поэт Туманский! Непопулярность сонета у «дев» все в той же замысловатости его формы! И Дельвигу, стало быть, не удалось сделать сонет «популярней» не помогли ни просвещенность «дев», ни их альбомы – над чем и трунит слегка – в строгой форме сонета! – Пушкин.
«Презирал» сонет, выходит, и читатель. И причина была в искусственности его канонической формы, подчиняющей мысль, которой быть должна свободной – из души в душу, непосредственной и без литературности!.. И для искусства содержанием должна быть жизнь!
Писали потом сонеты Лермонтов и Ап. Григорьев, Фет и Полонский, Бальмонт и Брюсов, Блок и Ахматова, но не стал он любимой формой поэзии у нас. Пожалуй, никто его не «презирает». Но академическому почтению к нему все же далеко до любви!..
Думается, что нечто подобное можно проследить в судьбе других «искусственных жанров», неорганичных для прозы и поэзии нашей классики. В том числе – и жанры новеллы и эссе…
С благословенных школьных лет помним мы все: «Зима!.. Крестьянин, торжествуя, на дровнях обновляет путь…». Эти две строки – начало второй строфы («онегинской», четырнадцатистрочной) пятой песни «Евгения Онегина». Строки написаны Пушкиным в Михайловском в 1825 году. И уже после смерти поэта, спустя сорок лет после написания этих строк поэтом, Писарев пытался доказать, что творчество Пушкина устарело и утратило значение для современности. Особенно «попало» Пушкину за эти две строки. Мол, если верить поэту, все у крестьянина – хорошо, и в доме достаток, и лошадка сытая, и забот на душе крестьянина никаких: «Крестьянин торжествует».
Это могло показаться убедительным, особенно в отношении крепостного крестьянина… Писареву, который, например, дал высокую оценку роману Чернышевского «Что делать?», гармоничный мир пушкинской поэзии казался «отвлекающим», «уводящим» – несовместимым с развитием передовой общественной мысли тех лет… Это была очередная (после Булгарина и Греча) – уже по совсем другим мотивам – попытка «скинуть Пушкина с корабля современности». Мы помним, что потом – опять же по своим мотивам – это пытались сделать поэты-футуристы во главе с Маяковским…
На наш взгляд – каждый раз происходила одна и та же ошибка в силу неверного, как бы чисто масштабно-неверного, представления о творчестве Пушкина. Слово поэта как бы насильно втискивалось в страсти своего лишь времени – когда на деле оно – для всех времен! Нерушимо гармоничный мир поэзии Пушкина умозрительно сопоставлялся с негармоничной действительностью момента, когда все сдвигалось с места, когда шла диалектическая переоценка ценностей, поиск нового в жизни… Пушкин представлялся позади, а на самом деле он оказывался каждый раз впереди, путь от него на деле был путем к нему. Во всяком случае, когда поиски были искренними и талантливыми, как в случае с футуризмом Маяковского, например.
Похоже, что взгляд на значение Пушкина и его творчество каждый раз становился ошибочным, как только здесь подходили с укороченной меркой «момента времени»… В прокрустово ложе запальчивых взглядов такого «момента» великое наследие поэта просто не укладывается! Так, например, и у Писарева, на критическом знамени которого было написано не только «материализм» и «реализм» – но и «утилитаризм» – Пушкин был сведен лишь до роли представителя «чистой поэзии»… Критик готов был «отдать» Пушкина реакционной и либеральной критике, не видя в слове великого поэта основу реализма нашей литературы, начал ее критического реализма. Этим Писарев невольно помог лишь реакционерам прикрыть авторитетом Пушкина антинародную сущность своих эстетических теорий.
Но почему крестьянин не мог испытывать торжественное чувство, вдруг захваченный красотой русской зимы, вдохновившись ее пейзажем? Разве эстетическое восприятие природы – привилегия одной лишь «просвещенности»?.. Одних «благополучия» и «сытости»?..
Попробуем заменить «торжествуя» каким-нибудь другим словом. Все – не то! «Торжествуя» – многозначно, более емко, это куда как более сложное состояние души. Здесь и радуясь, и восторгаясь, и умиляясь – но кроме этого всего – еще, главное, состояние продолжающейся причастности души, мудро-сокровенного вторжения в новь!.. К слову сказать, «торжествуя» у Пушкина не выделено запятыми – оно больше, чем деепричастие!..
Здесь и неожиданность состояния; вспомним слова этого же ряда – «торец», «торчать», «торкать», «торговать», «торжище», «торить», «торсы», «восторгаться», «вторник», «тормоз», наконец. В словах этих, активное вмешательство новизны во все привычное, в них действие, пресекающее прежнее состояние или прежнее действие… Более того, в этом ряду и слова – «торить» (а крестьянин как раз торит новый санный путь), «тороваться» (щедрость; разве чувства на душе – не щедрые? Лето с его страдой позади – модно предаться и восприятию красоты природы, ее «тороватости»!), «торочить» (то есть, каймить, опушать: не таков ли санный след на зимнем наряде девственного снега?), «торопить» (не в смысле – суетиться, а в смысле побуждать, понуждать лошадку к «рыси как-нибудь») – и т.д. «Торжествуя», как праздник, лишь частный случай словоряда.
Как видим, Пушкина, – даже одно-единственное слово его, оспорить трудно. Не удалось это даже Писареву!.. Между тем, из последующих строк в той же строфе видно, что Пушкин имел в виду именно одно лишь внутреннее состояние – переживание – крестьянина в связи с неожиданно представшей перед ним картинностью русской зимы… Вслед за крестьянином, спешащим на санях в лес по дрова, речь идет и о ямщицкой кибитке! «Бразды пушистые взрывая, летит кибитка удалая; ямщик сидит на облучке в тулупе, в красном кушаке»! Затем, в той же строфе, видим дворового мальчика, самого запрягшегося в салазки, на которые посадил… Жучку. Во всем – он, праздник русской зимы, сама природа торжествует!.. Этого всего не мог не заметить Писарев, «подменивший», скажем так, эстетическое восприятие зимы крестьянином, торжественное состояние его души в связи с яркой и щедрой картиной зимы – его социальным состоянием (о котором, кстати скажем, у Пушкина написано немало проникновенного в других его произведениях. Достаточно вспомнить хотя бы его «Деревню»!..).
И в том, что крестьянин изображен живым человеком, с живой чуткой душой, не чуждой поэтического восприятия прекрасного (здесь – родной природы), в этих нескольких, пусть уже, строчках о нем, куда как больше, может быть, сделано поэтом для продвижения вперед общественной мысли, чем писаревским «нигилизмом» по отношению ко всей поэзии Пушкина…
«По вечерам Владимир Ильич обычно читал книжки по философии… а когда очень устанет – Пушкина, Лермонтова, Некрасова», – писала в своих воспоминаниях Крупская.
Но у нее же находим свидетельства, что Ленин любил читать и Писарева!..