bannerbannerbanner
полная версияДоверие сомнениям

Александр Карпович Ливанов
Доверие сомнениям

Полная версия

Свидетель

Графология – одна из своеобразных веток на древе психологии – пытается, как известно, определить по почерку существенные черты характера человека. Разумеется, принимается в расчет не то, на сколько красив, каллиграфичен, «интеллигентен» почерк, а самое начертание букв и слов, их строение, нажим, соединительные линии – особенности, вся неповторимость – имманентность почерка. Здесь и вправду живое отражение живой души пишущего! Ведь еще задолго до графологов люди толковали о «мужском», «женском», «твердом», «мягком», «смелом», «робком», «открытом», «закрытом», «витиеватом» – и т.д. – почерке. И вполне естественно, что графологи пытаются разобраться в этом подробней. Тот же факт, что почерк человека, как бы тут школа ни старалась унифицировать его! – остается в основном, неизменным на всю жизнь, индивидуальным, как лицо, как голос, походка, жест и мимика, – говорит о небессмысленности поисков графологов. О двух из них, Зуеве-Инсарове и Верове писал Юрий Олеша…

Правда, трудно, вероятно, «узнать» характер человека по почерку единственно; много здесь будет схоластичных суждений, заключений невпопад, наконец, просто вокруг да около… Между тем, хорошо зная человека, например, писателя, поэта, художника, его характер, по почерку наблюдательный человек всегда откроет новые, любопытные черточки этого же характера.

Олеша, присмотревшись к автографу Пушкина, – писал: «Мне, например, понятно, что если человек быстро пишет и не забывает неведомо для себя проделывать удивительные по сложности соединения отдельных букв в единый… полет, то такой человек, очевидно, обладает умением организовывать… У поэтов такие соединения бывают чрезвычайно красивыми. Приглядитесь к почерку Пушкина – кажется, что плывет флот!».

Видно, чтобы что-нибудь определенное сказать по почерку о характере человека, нужно хорошо изучить сам характер почерка, его «поведение». Ведь есть люди со столь чуткой нервной системой, столь динамичной психикой, что почерк у них, как говорится, раз на раз не приходится, поскольку меняется чуть ли ни ежечасно (оставаясь, конечно, в основе своей неизменным!). По существу, таким был почерк Пушкина. И далеко не всегда он походил на «плывущий флот». Понадобилось бы множество сравнений. Иной раз, например, кажется, что это флот, застигнутый штормом…

При всем при том, графологическое понимание человеческого «характера» весьма узкое. Можно уверенно говорить лишь о нервно-психическом складе, о координационных склонностях – и т.п. Ни один графолог по незнакомому почерку человека не определит его интересов и склонностей, степень одаренности и интеллект, мы уж не говорим о душевных качествах. Зато как интересны мысли и наблюдения проницательного графолога о почерке большого художника, которого мы знаем – от почерка до произведений, чувствуем его душу, его сложный внутренний мир!

Какие оставляют нам минувшие времена свидетельства о жизни человеческой души? Единственные свидетельства – образы, запечатленные в камне, в звуке, в слове. Так художник когда-то выразил себя и свое время. И все же – чего здесь больше, человечески-индивидуального или общего из духа минувшего времени? Как часто мы в затруднении дать тут решительный ответ.

Тем удивительней на фоне подобных затруднений некая постоянная вроде бы величина, как бы графическая константа эпохи, отразившаяся в самом начертании почерков! Да, это некая неизменная графическая константа эпохи, независимая ни от школьного чистописания, ни от письменных принадлежностей, ни от наличия или отсутствия в это время культа почерка! Есть, например, некая милая барочная наивность в начертании, в самом характере почерка людей, писавших в прошлом. Редко у кого в наше время встретим, скажем, такую плавную и витиеватую змейку в росчерках подписи! Даже в одних этих «змейках» есть некое наивное простодушие и вполне уверенное самоуважение. И, главное, огромный здесь чувствуется ресурс спокойствия. Почти не встретить также в современном письме ту одновременно и целомудренную неторопливость, и простодушную откровенность, столь явные в округлости, в бесхитростной изящности начертания каждой буквы, в способе соединения их в слова. Причем, характерно это как для рукописей почтенной пушкинской поры, так и для, «почти нашенской», чеховской поры. Каждая буква, кажется, некая эманация и самоуважения, и прекраснодушия! И чем отдаленней от нас время, тем начертание это меньше говорит о человечески-индивидуальном и все больше об общем! Общение шло за счет формы всеобщего, а не индивидуально-личностного. И ныне, впрочем, криминалисты знают эту нехитрую хитрость индивидуально-личностного, которое пытается спрятаться за обезличенным всеобщим. То есть, человек пытается скрыть себя, свой почерк – за печатными буквами!

И лишь недавно почерк и характер письма стали сигнализировать нам об индивидуальности пишущего, утратив наконец обрядовую обезличенность. Что мы можем, например, сказать о характере древних писцов и переписчиков священных книг? Здесь доблесть письма была в обезличенности, в предельном подражании, ее внешнее выражение – письмо – было делом избранных. Перо не было орудием труда и служило тем же – избранным. Писавший помнил, что он знать, дворянин, барин, приближенный к знати, и как самое себя – от турецкого халата до фрака – наряжал и письмо свое! Почерк соблюдал и манеры, и хороший тон, подобно слогу. Сам акт письма был неким торжеством, почти священодейством. Записка – самим начертанием, каждой буквой – умела быть по обстоятельствам покорной и верноподданной, вкрадчивой или льстивой, приязненной или влюбленной, чванной или бюрократически-отчужденной… И все это по возможности отражал почерк!

Общественное бытие так или иначе находило свое отражение и в писательском деле своего времени, поскольку писатели были большей частью выходцами «из бар». Печать эта более-менее отчетливо видна на всем процессе письма – от слога до почерка. Работа писателя называлась – «изящной словесностью». То есть, различными облегченными словами молва отгораживала литературную работу от понятий – работа, труд. Письмо, акт его написания, так же чтил традиции среды, как любой другой вид общения (традиционные выезды в свет, рауты, балы и танцы). Без своего лоска, своих манер, умения «кланяться непринужденно», без своих завивок и причесок не обходилось, значит, и здесь, в почерке!

И все же дело тут не в одной лишь обрядовости и культе письма прошлого. За внешней декоративно-обрядовой общностью письма особенно угадывается и может сама биологическая, внутренняя и общая «константа» в почерке поколений. Именно она, как некая постоянная, воссоздает нам тот особый нервно-психический тип, который характерен был для всего поколения! Мы чувствуем здесь некую ушедшую гармоничность, являвшуюся как бы «детством» по отношению к нашему «взрослому» времени. Таким же детством когда-то, видно, станет, и наше время для грядущих поколений и его взрослого письма, еще более углубившегося в личность и личное пишущего, еще более внешне опрощенного ради выражения внутреннего сокровенного. Но уже ныне наш современник меньше всего озабочен наивно-украшательской, «графоманской нарядностью» письма. Не украшает он букву, не холит почерк! Почти у каждого (если только пишущий не ограниченный человек с узким диапазоном мысли, не бюрократ) почерк буднично-деловит, резко-индивидуален, выразительно-переменчив. Он производительно-динамичен. Хотя признать должно, что все кажущееся ныне нам разнообразием – явится новой «константой» для будущих поколений! Все это этапы многовекового процесса раскрепощения письма от внешнего и формального ради углубления содержания и сущности. Ведь не трудно, вероятно, проследить как «общность» почерка способствовала и сохранению «общности» стиля!

Труд, когда-то родивший человека, продолжает его совершенствовать. Труд требует спецовку, а не мишурной наряд. Письмо стало орудием труда, инструментом, а не священнодействием. Вот почему в почерке нашего современника – с одной стороны – некая суровая экспрессивность («Покой нам только снится»), упрощенная начертательность, самоотрешенность, совершенно чуждая затейливости и самолюбования; с другой стороны – в почерке явны динамизм, воля, энергия. Отсюда, вероятно, изобретательность к наиболее «рациональным» графическим конструкциям, скажем, к прямизне вместо округлости и т.д. Как знать, не раздумье ли над эволюцией «почерков поколений» подсказали поэту строчки:

…Я с детства не любил овал!

Я с детства угол рисовал!

На письме современных людей словно витает тот дух строгости, который так отличает наши новые дома, где кажется нечего было делать архитектору, столь решительно оттертому инженером-конструктором!..

В аскетичном начертании букв, в «размундированности», в их несимметричности, в отсутствии «украшений» (нажима, завитков, волосных соединений – и т.д.) и витиеватости, чувствуется: человек не придает значения тому, как пишется, а лишь тому, о чем пишется. Труд, а не ритуал, не служение, не культ. Суровость, обусловленная деловитостью, демократизированной всеобщим образованием, будничностью дела, которым повседневно, ежечасно заняты миллионы. Одним словом, нет ныне культа почерка! Буква не пребывает в самолюбивой округлости, не гарцует, не рисуется посадкой, парадной выправкой, а подобно всаднику-бойцу летит вперед, припав к луке седла…

Так биология, психология и общественные условия, тесно переплетясь в своем взаимовлиянии, и отражаются в этом любопытном явлении, которое мы условно называли «почерком поколенья».

Сравнительное изучение «почерков поколений» таит в себе огромные возможности науки, например, для психологов и историков.

Нам дорого все, что напоминает о жизни до нас, о наших предках, мы пытаемся пробиться, чувством хотя бы, до их душевной тайны… Поэтому мы с такой жадностью смотрим на старые дома, пусть они и не памятники архитектуры, на лица людей с пожелтевших фотографий, пусть и совершенно незнакомых нам, на предметы быта, на вещи, которые надолго пережили тех, кому они принадлежали.

 

Жизнь, которая была, и которая необратима… Уход ее – суровый закон. В этом ряду и почерки людей былых поколений. И в щемящей грусти, которую испытываем, – и «жизнь без начала и конца», и нерушимая связь времен!..

«Новые времена – новые песни»? Это бесспорно так. Но вместе с тем – «Новые времена – новые почерки»! И как много и они нам могут поведать – и о нови, и о былом…

Как летний полдень…

Вроде бы уже никто не спорит с тем, что поэт (прозаик, артист – художник) – это «всего-навсего»… «приход к своему я»!.. То есть, к своей личности, к ее содержательной и щедрой человеческой индивидуальности, где средоточие важного и нужного, подчас уникального, опыта общечеловеческого, где и начало формообразующего самовыражения, нужного и интересного людям…

То есть, художник слова приходит в мир из двух истоков одновременно – как из чувственной памяти минувшего, являясь живым и действенным геном народной памяти, так и из сиюминутных впечатлений «текущего бытия», из их активного восприятия.

Художник, стало быть, в себе органично соединяет и настоящее, и будущее, и «ретро», живя как бы в едином нескончаемом времени. Поэзия – сокровенная и образная, постигнутая сердцем, а не «методом», цельная в восприятии, а не хронологически разъятая, история народа! Не эту ли, как бы изначально-сокровенную народную миссию поэта мы и зовем – призванием?

И все же – «приход к своему я» – может быть разным. Может быть долгим и бесплодным, личность оказывается мизерной, или успешней оскудеть в этом пути, утратившей прежние и не обретшей новые корни в почве народной жизни, уставшей от неудач и саможаления, от душевной эрозии и недостатка самозабвения. Может этот путь оказаться и кратким, но мнимым – из забежавшей вперед эгоистичной адаптации, из замены столь необходимой здесь растущей личности всем «безличным», «всеобщим»… Личность, впрочем, имитируется в таком случае. Но без сокровенного страдательного опыта нет и озаренного творчества…

Знать, зачаток личности должен изначально жить в будущем художнике, нужно родиться – и «духовной жаждою томим»… Зачаток этот должен быть настолько явным и непреложным, чтоб не дать, среди сомнений и поражений повседневности, сойти с пути призванию; человеческое «я» из бытовой реальности здесь покорствует тому самозабвенному «я», которому лишь дано вырасти в творческую личность! И длина пути тут оказывается соразмерной не одной лишь изначальности призвания – а самозабвению в труде!

Путь – не пассивный. Он подобен труду растущего дерева: от семени до семян, задача – природная, именно самозабвенная – посреди солнца и ненастья, гроз и ветров, шума листвы и грузнеющих плодов.

Таково истинное творческое счастье!..

Удлинившийся путь этот – напоминает дерево, самозабвенно тянувшееся за светом, но упустившее главное самозабвение в плодоношении. Искусственно укороченный путь этот – напоминает дерево, которое тоже в конечном итоге упустило самозабвение в главной цели, сосредоточась на обустройстве пространства вокруг себя, кустясь, истончая ветки и измельчая плоды…

Путь подлинного художника не пассивный – потому что он совпадает с временем накопления опыта извне, сердечным средоточием его, преображениям личного опыта в опыт личности, множа его за счет изначальной чувственной памяти поколений, живших до него. Вот почему художническая жизнь – всегда служение народу! Опыт извне становится опытом художническим, внутренним.

«Ума холодных наблюдений и сердца горестных замет».

Егор Исаев, автор «Суда памяти» и «Дали памяти», в современной «поэтической рубрикации» – правофланговый наш поэт эпического жанра. Такова природа его вдохновения, дарования.

Иным может показаться, что эпический жанр поэзии – из некой «пониженной температуры вдохновения». Поэмы Исаева свидетельствуют об обратном! Скорей всего их функция – и повышенной температуры вдохновения, и умноженности ее на беспрерывность. О жанровой природе поэм Исаева Цыбин сказал: «Последние поэмы его по своей стилевой и композиционной структуре – поэмные баллады… И поэма, и баллада – произведение, «найденное» нашим ведущим поэтом на стыках двух жанров».

Попутно отметим, что и Цыбин один из ведущих наших поэтов. Его стихам присущ внутренний, эмоциональный сюжет поэтической мысли – этим они соединяют лирику и эпос, что дает образному слову поэта драматургичную объемность, стихи предельно сближают память пережитого поэтом с его публицистичным вдохновением из сегодня. Недаром обоим поэтам присущи удивительные глубина и меткость в суждениях о современной поэзии и ее проблемах! Вместе с тем дарованию как одного, так и другого поэта свойственно некое непреходящее очарование нашей поэтической классикой, ее художественным богатырским правдоискательством и совершенством словесной формы. Очарование это, кажется даже подчас и сковывающее для них, – благодатное; не оно ли исток и той глубины, той меткости суждений о современной поэзии, о чем сказано было выше? Слово о поэзии поэтому у них – всегда также поэзия! И пусть оно без строфических структур – оно всегда нужно – и читателям и поэтам – своей художнической идейностью, чувством бойцовской стези, заботой о нравственной концентрации образного слова поэтов-современников!..

Егор Исаев в одном из своих поэтически-публицистичных эссе (скажем так – из сказанного Цыбиным мы уже убедились, сколь мало Исаев придерживается формальных рамок канонических жанров, как вдохновение его полнокровно теснит эти рамки всей творческой стихией своей формообразующей свободы) – а именно «День Пушкина» – пишет:

«Пушкину больше свойственна шутка, нежели ирония… Больше всего Пушкин сторонился перехмура в стихах. На что уж «Евгений Онегин» – великий роман, а как он легко, как бы шутя, открывается! Более того, если судить по предпосланному роману дружескому обращению Пушкина к Плетневу, можно даже ненароком подумать, что в дальнейшем речь вообще может пойти лишь о каком-то частном послании в стихах. Не более.

Но так и быть – рукой пристрастной

Прими собранье пёстрых глав,

Полусмешных, полупечальных,

Простонародных, идеальных,

Небрежный плод моих забав,

Бессонниц, лёгких вдохновений,

Незрелых и увядших лет,

Ума холодных наблюдений

И сердца горестных замет.

Во всем здесь – движение света и тени, как в летний полдень у большой реки, во всем – жар и прохлада высокого дня… И шутка и серьез – все вместе. Но – вот чудо! – ничто здесь специально не выделено, не подчеркнуто особо, разве что несколько тревожней и тяжелей даны, может быть, две последние строки. Они более эпичны, как из-под пера самого Пимена, и потому более холодны и вместе с тем интимно пронзительны, особенно в слове «горестных»…».

Но все же прервем выписку – несмотря на то, что все в ней увлекает своей талантливой экспромтностью, тонкой прозорливостью, заинтересованно-глубоким почитаемо-родственным чувством Пушкина!..

Но, видать уж таково свойство всего связанного с Пушкиным, что все сказанное о нем – не будет ни окончательным, ни даже просто завершенным. И не оспорить что-либо в словах Исаева хочется нам, а лишь «продолжить разговор», проследовать дальше по пути «езды в незнаемое», продлить очарование – и словом Пушкина и словом поэта-современника о слове Пушкина! Благо абрис исаевской мысли оставляет простор для собственных догадок.

«Больше всего Пушкин сторонился перехмура в стихах» – это замечание столь же меткое, сколь интересное – из прозревающей любви – все же останавливает глаголом «сторонился». Надо ли было Пушкину «сторониться» – почти заданно и рассудочно – там, где поэт был защищен самой природой своего вдохновения, устранявшего все личное во имя всечеловеческого, хотя слово, за редким исключением, и рождалось всем – личным? Не лучше ли сказать, сам «перехмур» (какое характерное – «исаевское» – слово!) сторонился пушкинского вдохновения, опасался его светородящей музы?..

Затем – Пушкин часто шутивший, и в стихах, и в письмах, и в жизни – все же шутил не со всеми, и по-разному! Он словно перевоплощался каждый раз в своего адресата (или даже – собеседника), зная прекрасно кому какая шутка больше всего будет по душе! Даже с друзьями Пушкин шутил по-разному… По одному – с Дельвигом, по-другому – с Нащокиным, по одному – с Осиповой, хозяйкой Тригорского, по-другому – со Смирновой-Россет!.. В шутках Пушкина мы как бы узнаем адресатов (собеседников)…

Петр Андреевич Плетнев другом Пушкина не был, хоть и был поэтом, критиком, затем и петербургским академиком. Главное – он был добровольным помощником в петербургских издательских делах поэта. В этой ипостаси Пушкин и видел главным образом Плетнева… «Кормилец» называет Плетнева Пушкин в письмах, особенно в тех, где и раз, и другой раз сказано – «денег»…

В предпосланном «Онегину» обращении, написанном в Болдино после окончания романа, или, возможно, даже в Москве, после возвращения из Болдино, чувствуется что поэтом взят в расчет тяжелый момент для издания «Онегина». В это время усилилась опала поэта со стороны царя и Третьего отделения, обострилась травля со стороны Булгарина и его «Северной пчелы». Почти все написанное за Болдинскую осень Пушкин собирается печатать анонимно, что нельзя было сделать с последними главами, а затем и всем «Онегиным»…

Беззаботно-шутливым посланием к Плетневу Шукшин надеется усыпить по возможности цензуру (хоть и уничтожена поэтом десятая глава – последние главы все же о времени декабристов!). Затем, такое объяснение – «авторская аннотация» – романа, его содержания, Пушкин считает достаточным как для Плетнева, так и для «читателя-вообще»… На худой конец-де – в этом поэт подсказывает Плетневу, как – в случае надобности – ему надлежит «втолковать» роман цензуре! Ведь и подумать невозможно, что именно так, с небрежной шутливостью – как в этом послании – Пушкин в самом деле относился к своему самому любимому произведению, которое писал, «7 лет, 4 месяца, 17 дней», в котором сквозь слезы прощается с молодостью («Прощай, и если навсегда, то навсегда прощай.»). Ведь содержание романа опровергает содержание этого послания! Нет, «Онегин» меньше всего – «небрежный плод моих забав».

И вот, отдав дань шутливо-небрежному объяснению с Плетневым (с читателем, который не «читатель-друг», с цензурой, с Булгариным, всеми недоброжелателями), где и вправду, как сказано Исаевым, «Во всем здесь – движение света и тени, как в летний полдень у большой реки», Пушкин как бы вдруг впадает в глубокую и печальную думу, как бы вдруг забыв всех и все, о чем и кому только что говорилось, в пятнадцати строках выше, и уже весь поглощенный мыслью о самом себе – о деле поэта, его человеческой и творческой судьбе, пишет две последние строки – поистине гениальные, из тех пушкинских строк, которым не даны ни старость, ни забвение, сколько бы мы их не повторяли!

В сущности, так и жил, так и писал Пушкин – как бы вдруг вырвавшись из будничного, как бы вдруг призванный «к священной жертве» – и тогда уже перед нами представал только пророк, только гений и его бессмертное слово!..

Вот почему – «и шутка и серьез – все вместе» – представляется кажущимися. Как бы, наоборот, резкий здесь перепад во всем, улыбка внезапно сходит с лица, взятого тотчас огромной сосредоточенностью мысли, напряженной работой души, точно молния, прорезавшая вдруг небо… Думается, это предгрозовье мысли чаще всего печатлелось на лице поэта именно какой-то торжественной печалью…

Ведь эти две строки не просто «интимно-пронзительные» – в них и чувство пережитого, ушедшего времени, годов необратимых – всего того, всей той дорогой цены, которой оплачено творчество, в частности озаренность этих двух строк… Здесь уже – объяснение не с Плетневым, а с самим собой, с вечностью! Здесь и «интимно-пронзительная», психологично-точная глубина, и состояние мгновения творчества, и его – предельно-возможное – постижение.

Вытекают ли эти строки из предыдущих, подготовлены ли ими, из разреженного ли ими вдохновения родились эти неисчерпаемые по мысли две строки? Как бы новое качество здесь, внезапный незримый – страдательный – переход из человеческого в пророческое!

Так художник, доверчиво и приязненно ведя гостя под руку, говорит ему что-то общежитейское, «полусмешное, полупечальное», отдает дань гостеприимству, но вдруг умолкает, став перед своим мольбертом и откинув с него полог! Вот он, холст – он говорит сам за себя! И нет уже хозяина и гостя, нет бесхитростного ритуала гостеприимства – есть лишь художник и его создание: то, что в муках родилось из «ума холодных наблюдений и сердца горестных замет»! Есть лишь тайна преображения жизни в творение, человека в творца, бренного и смертного, в непреходящее, в бессмертное.

И перед нами – тайна, и мы причастны к ней, и нам грустно и радостно от чувства этой причастности. Дух вечной жизни веет над нами – и может никогда прежде мы не чувствовали себя столько, в такой мере, человеком!

 

Даже по этим 17 строкам «плетневского вступления» к «Онегину» Пушкин предстает в трех ипостасях своего бытия – человека, обремененного житейскими заботами, профессионального стихотворца, которого сразу же сменяет в слове поэт-пророк! Стихи – и стенограмма, и кардиограмма этих прихотливых, обаятельно-загадочных, даже для самого поэта, переходов вдохновения, его причуд и чудес, его неожиданностей и нерегламентированности во всем… И в который раз вспомним стихотворение «Поэт», пушкинские наблюдения за этими тремя ипостасями вдохновения, дара призвания, переходами от человека к пророку! Шутливость всегда связана у Пушкина – с житейским, грусть знаменует начало труда над словом, наконец самозабвение и сосредоточенность служения, торжественная печаль добычи пророческого…

Разумеется, переходы эти не одностороннего движения, сердце, мысль, слово как бы пульсируют, здесь вся жизненная полнокровность, слово возвращает опять к впечатлениям бытия, они к слову, чувство и мысль ширятся до пределов общечеловеческого, но начало берут неизменно в сердце поэта! И лишь возвращения к заботам суетного света Пушкин назвал – «малодушными»… И все же горение творчества – естественное состояние поэта, как естественна и сама «святая жертва» размером в жизнь. Все возвращения и переходы – именно лишь отходы от призвания и служения, поэт – если он доподлинно им является – в общежитейском «человек не на своем месте»:

Молчит его святая лира;

Душа вкушает хладный сон,

И меж детей ничтожных мира,

Быть может, всех ничтожней он.

Лишь творчество – настоящее, серьезное, возвышающее!

Тоскует он в забавах мира,

Людской чуждается молвы,

К ногам народного кумира

Не клонит гордой головы;

Творчество, стало быть, дает и чувство достоинства, и гордость независимости. Более того – все уходы и отходы от него по сути – иллюзорны и поэт всегда лишь – Поэт! Творчество не только подчиняет его, он преображает его согласно законам осуществления призвания.

Пушкин не только поэт гениального дарования – как ни у одного поэта гениальны и его прозрения по поводу одной из сложнейших явлений жизни и творчества, по поводу поэзии! Словно в святыню заветного храма – вне состояния вдохновенности, не возвысясь над буднично-повседневной злобой житейской, с душой не преображенной духовным началом, все еще малодушно погруженной в заботы суетного света – к Пушкину лучше не являться, не подходить к его слову!

Пушкин – высший образец человеческой и творческой гармонии – ни в чем не задан, всегда естественен, и в этом тоже образец для нас: в подходе к собственному слову поэзии! Четырнадцать строк «плетневского вступления», например, точно четырнадцать ступеней, поднимающих самого поэта в заветный храм поэзии. Шутливость, все житейское, все «заботы суетного света», все «малодушие» погруженности в них, все-все подобное постепенно убывает в поэте, наконец начисто – естественно, без «перехмура»! – оставлено перед входом в храм!

Тем более важно для нас научиться духовному общению с пушкинским словом, чтоб соответствовать ему, быть «читателем-другом»!

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44 
Рейтинг@Mail.ru