bannerbannerbanner
полная версияДоверие сомнениям

Александр Карпович Ливанов
Доверие сомнениям

Полная версия

Ритм

Стихи делаются – ритмом. А проза? Здесь ритм не столь выделен, подчас он вовсе сокровенный. И там, и здесь ритм – основа музыкальной формы. Есть музыка симметричных, мелодийных, ритмов, и есть музыка сложных ритмов-мелодий. В отличие от песни – такая музыка «улавливается» лишь слухом профессиональных музыкантов (исполнителей, дирижеров, композиторов). Проза ближе к симфонизму, стихи к песне!

Неритмические стихи – тяготение к симфонизму прозы, ритмизированная проза, некое творческое снижение… Иными словами – могут существовать стихотворения в прозе, но неорганична (даже противоестественна) проза в стихах!

Хорошего писателя – узнаешь по своеобразию его ритмов. Серьезность ритмов – есть серьезность прозы, ее мыслеемкости. Именно мыслеемкость выстраивает свои ритмические ряды, придавая тексту не только пластичность, а и свою изобразительность, и жизненность. Равно как симфония вырастает из множества мотивов (мыслей, тем), так и проза вырастает из множества впечатлений (мыслей, тем). Не поэтому ли большинство начинает путь в литературу стихами, потом «года к суровой прозе клонят», но не помнится, чтоб проза вернулась к стихам!

Что такое для поэзии ритм, его формообразующее значение для стиха может проследить на примере поэта Юрия Белаша. Вот одно его стихотворение, из многих, которые им писались в сомнениях – поэзия ли это? Ведь от триединства ритм, размер, рифма, он оставил по сути лишь размеры прозы…

Ничто, превращенное в нечто, уже аргумент.

Дело только за логикой – и пиши, чего хочешь:

Статью, реферат, обвинительное заключение, –

Бьюсь об заклад, не каждый заметит подлог,

Поскольку ничто, превращенное в нечто,

Уже аргумент – фальшивый, но аргумент…

Юрий Белаш мог быть уверенным – это поэзия, потому, что в строках его слово служит – мысли. Он звонил друзьям – стихи это или нет? Друзья отвечали, что – стихи, поэт продолжал сомневаться. Теперь, когда его нет в живых, когда его стихи появляются на страницах журналов, видишь, что ушел от нас очень честный, талантливый – именно поэтому сомневающийся – поэт. Это не было экспериментаторством формы – все творчество органично было для поэта. Для его мысли размерный, симметричный ритм, был лишь «Прокрустовым ложем»…

Но, наверно, точней будет сказать, что все же ритмы есть в стихах Белаша, они более сокровенные, они ближе к ритмам прозы, или, если уж быть совсем точным – к стихам в прозе!

К слову сказать, сам поэт называл свою работой – «стихопрозой». Кто скажет – какая вода более необходима: из лесного ручья, или из городского водопровода? Важно, чтоб была она живительной, утоляла б жажду!

Затем, поэт писал обо всем негативном в жизни после долгих лет «культа личности» Сталина – придавать этому «материалу» напевность, лад, поневоле торжественную интонировку за счет четкого размерного ритма, сам творческий инстинкт всему этому, видать, противился…

Тем вернее становятся его стихи в строй современной поэзии!

Спасительный ценз труда

Наша классика приложила немало усилий, чтоб обличить послереформенное чиновничество, бюрократический аппарат старой России, казнокрадство и взяточничество, невежество и косность, равнодушие к народным интересам, лихоимство и бессовестность… А ведь государственных служащих на Руси было – даже в канун революции – не более нескольких процентов от всего народонаселения страны!

Что же сказать о размерах зла от «государственных служащих» при современных концентрированных формах государственности, когда число «государственных служащих» ныне катастрофически растет с каждым днем, а в иных странах уже составляет чуть ли ни половину все работающих (особенно если приплюсовать сюда армию и полицию, разведку и дипломатию – и т.д.) – при продолжающемся бурном дальнейшем росте?

Бюрократия все больше растет за счет «образованщины», «людей с дипломами», служба престижна, служба выгодна, она обеспечивает преимущества и привилегии! Но самой этой диспропорцией государство уже не может служить народу, а – напротив – противопоставлено ему! Уж, не говоря о том, что и в каждой «половине» этой чудовищной диспропорции царит сплошной антагонизм, падает значение и надежность труда, создается атмосфера – все против всех! Разумеется, такая сатанинская жизнь не может не прорваться эксцессами – от фашистских переворотов, военных хунт, диктаторских режимов – до ядерных и звездных войн!.. Неестественная, больная, безумная жизнь…

И всюду так, – где падает в обществе удельный вес, преобладающий объем полезного производительного труда, там на повестку дня выдвигаются разнообразные бедствия…

Божество и убожество

Кажется, Ильф и Петров сказали об американцах, что – как только был изобретен фотоаппарат, с тех пор возле него неотлучно находятся по меньшей мере два человека: с одной стороны – который снимает, с другой стороны – кто позирует.

Думается, это общая черта «западного человека» вообще, как американца, так и европейца. Уж во всяком случае западный турист ни под каким видом не тронется с места в дорогу без фотоаппарата!

В Москве туристы больше всего фотографируют в метро. Рекордное фотографирование выпадает на станцию «Комсомольская». Весь вестибюль, с утра до вечера, во вспышках фотобликов. Молодые и пожилые – все-все фотографируют. Чаще всего объективы направлены вверх, на мозаичные плафоны, изображающие сюжеты исторические или из истории войны.

– Интересно? Красиво? – спрашиваю какого-то иностранца. Бедняга даже вспотел от усердного фотографирования. Устал, шитая шляпка с пистонами, пояском и пряжкой вместо тульи, сбилась на затылок, аппарат вертит и так, и сяк, сам чуть ли ни ложится, так он увлечен работой. Он улыбается! Ну, как не ободрить такого энтузиаста, как не сказать ему что-то приязненное?

– Интересно, – говорю? Красиво? Шойн? Белл? Граца?

Он прерывается, недоумевающе смотрит на меня, продолжая улыбаться. Точно оранжево-зеленая настроечная волна по экрану осциллографа по лицу его пробегают усилия – чтоб скорей и верней меня понять, чтоб точней мне ответить. Он в русском, видать, ничуть не сильней, чем я в иностранных. Наконец он, став вдруг совершенно серьезным, поднимает перст в направлении тех же плафонов.

– Зьольото! – говорит он очень значительно, удерживая, для внушительности, воздетый палец. Мол, неужели я не знаю, это именно – «зьольото»? Он явно озадачен моим молчанием.

– Поньяль? – спрашивает он, все такой же серьезный и как бы немного обескураженный таким моим невежеством.

– Понял! Понял! Спасибо!.. – говорю я иностранцу и спешу уйти от него, как от чего-то неловкого и тягостного…

«Господи! А я-то думал!.. Не будь, значит, мозаики позолоченной, он, может, и не обратил бы на нее внимание? Не стал бы фотографировать? Стало быть, позолота раскочегарила его энтузиазм?».

Уже унес меня поезд далеко от «Комсомольской» и иностранца. А я все еще о нем думаю. Он все еще передо мной, вытянувшийся вдруг, посерьезнев, с поднятым перстом… В самом деле, можно исписать много бумаги, извести множество печатного шрифта и форматных страниц на объяснение разницы между нашим и их образом жизни, и все же куда меньше сказать, чем иностранец мне сказал этим одним словом: «зьольото…».

Чем сказала эта непреложность лица, поднятого перста, всей его позы, мистической подчиненности божеству – убожеству – «зьольото»!

Разве что великий мещанин…

Высокие котурны, на которые поставили Наполеона историки, видно, надолго повергли в робость и художников слова. Есть здесь известная «заслуга» и наших историков (Манфред, Тарле и др.). И в романистике нашей Наполеон, в полном соответствии с историческими источниками, выдающийся, если не самый выдающийся, человек эпохи, разносторонне одаренный человек, непревзойденный стратег – даже – ученый, знаток литературы и искусства… Все еще не устают историки и романисты воскуривать фимиам этому человеку, незаурядность которого была явно лишь в одном – в авантюризме…

Это был человек, лишенный даже свойств рядового интеллигента, ему чужды были простейшие понятия гуманности и демократии. Говоря современно – это был диктатор и тиран, который, уже в силу этих свойств, не способен был истинно любить свой народ, свою родину… Меньше всего в таком человеке обнаружим мы и подлинного содержания личности. Вознесенный революцией и демократией, он стал их душителем.

Толстой, создавая «Войну и мир», исходил между тем из заданности и несомненности личности Наполеона. В распоряжении Толстого тогда не было материалов о жизни Наполеона в ссылке, где он все еще, все последние шесть лет жизни, мелом рисовал «планы сражений», неукоснительно требовал «императорских почестей» во всем, донашивал мундир, был по существу жалок и комичен…

Но, так или иначе, «Война и мир» давно была написана, «опровергнуть» Наполеона из романа под силу было бы самому лишь Толстому, жизнь которого уже шла к концу. Толстой, сам успевший резко отрицательно пересмотреть свой взгляд на фигуру Наполеона, все же – романом «Война и мир» – стал преградой такого пересмотра для других. Наполеон по существу – воплощение одной из непомерных страстей буржуа: тщеславия. Оно, впрочем, не бывает и без более массовой страсти того же буржуа – к богатству! Оно росло по мере его славы…

Задача развенчания Наполеона (а затем и – Гитлера!) – все еще художественной литературой не решена. Великая преступность перед человечеством все еще кому-то представляется (некоторой части западной молодежи, например) величием выдающейся личности!

Воля же к преступности – в любых ее масштабах – уже давно понята как сила зла, не дающая повода ни к почтению, ни тем более к преклонению…

Наполеон – типичное, хотя и единственное такого рода, воплощение – явление начал буржуазной демократии, ее представлений о личности, ее роли, свободе, праве, о возможностях и масштабах самоутверждения. О чем бы Наполеон ни разглагольствовал, о величии Франции, о благе народа, на деле он всегда был одержим лишь сатанинским эгоизмом, честолюбием, тщеславием. Из стихии искренности революции, ее участников, от народа до вождей, он извлек уроки, которые лишь могли служить его эгоизму. Авантюризм и политиканство, демагогия и хитрость – все служило целям его безудержного эгоизма! Все, что можно было стяжать, что можно было обратить в золото, в деньги тратилось на войну и на обогащение родни и клевретов. Снова и снова набирались армии, людей гнали на бойню – будто бы во имя славы, чести, свободы Франции! Наполеон весьма заботился о внешней форме, парадном настроении этого кровавого театра, как режиссер его, не жалея сил и средств на чудовищный обман народа, на ослепление блеском всех и вся! Знать, эти яркие перипетии, психология и масштабы их, потом исследованиями историков сосредоточенные в имени и воле Бонапарта, сведенные до изучения внешних военно-политических коллизий его времени, все это заслонило от нас в «истории Наполеона» как роль обманутого им народа, так и роль зауряд-авантюриста, возвеличенного до исторической личности.

 

Даже сама фигура Наполеона не оценена до сих пор однозначно. То он – в исторической и художественной литературе – все еще «гений» и «герой», проницательнейший человек своего времени, а то в просветах ослепленности вдруг предстает тем, кем он всегда был на самом деле – ловким и тщеславным авантюристом, самоупоенным диктатором, предтечей Гитлера и всех нынешних фашиствующих диктаторов, психологическая основа которых всегда одна – мещански-сатанинская, а средства возвышения – ложь и подлость, жестокость и кровь…

Человечеству, знать, еще надлежало прожить целую историческую эпоху, познать на собственном горьком опыте человеконенавистническую власть гитлеризма, оплатить миллионными жертвами победу над ней, чтоб с высоты этого нового опыта взглянуть на всю историю, на мнимый героизм всяких диктаторов и завоевателей (неменяющиеся издревле средства личного возвышения!), на псевдогениальность всяких исторических выродков – в том числе и на фигуру Наполеона, о котором Толстой, потом, уже после написания «Войны и мира», говорил: «Не желаю слышать об этом негодяе! Международный бандит!».

Знать, в истории, в ее процессе, не только объективные свидетельства и уроки минувшего – грядущему, в ней еще та общая логика и диалектическая предопределенность событий, в которых иные склонны даже усматривать некую фатальность во всем ходе исторического процесса. Подчас дорогой ценой, но все познается во времени.

Так, например, столь похожее на всеобщее опьянение, почти пятнадцатилетнее «национальное достоинство Франции» («Да здравствует Франция!» «Да здравствует император!») в завоевательных войнах Наполеона представляется понятней, будучи сопоставленным с предыдущими, тоже почти пятнадцатилетним состоянием омраченности, якобинской революционной диктатурой, с ее размеренной «загрузкой» гильотины «во имя демократии, равенства, братства», затем с термидорианским контрреволюционным террором – против демократии, равенства, братства…

Гильотина, в меру сил своих трудившаяся на тесной площади перед Конвентом, не казалась Наполеону тем масштабным кровопролитием, которое должно было опьянить и привести в восторг французов при одном имени императора, ему нужно было массовое кровопролитие, достигающее пределов Европы, выходящее за ее пределы. Франции был навеян золотой и кровавый сон, люди гибли тысячами во имя славы полководцев и честолюбия политиков… Никогда народы Европы не ведали таких масштабов бедствий… Может, и вправду во всем повинны простодушная доверчивость народов, их многотерпение и позднее прозрение?

Достоевский, в «Преступлении и наказании» исследовавший всю несостоятельность теории (а затем и «топорной практики») Раскольникова, жертвуя человеческой судьбой Раскольникова во имя развенчания его «бонапартистского преступления» – вместе со своим литературным героем косвенно развенчивает и предтечу, «исторического героя», самого Бонапарта! Странно, что это не отмечено обширным литературоведением о Достоевском… Все здесь вслед за писателем свергали с пьедестала кандидата в сверхчеловеки студента Раскольникова, но все оставляли на месте фигуру «великого Бонапарта».

Сколько бы, впрочем, сам Раскольников не ссылался на своего предтечу, на свой исторический прецедент, – между ними все же огромная – нравственная – дистанция! Наполеон «преступает» во имя собственного самоутверждения в небывалом и одержимом эгоизме тщеславия; Раскольников, этот заблудший подвижник и человеколюбец, преступает во имя установления гармонии в мире, в человеческих отношениях, во имя – «конечных гуманных целей» («кровь по совести»)… Недаром у Раскольникова наступает духовное возрождение, он становится тем, кем хотел видеть его автор – именно: «евангелийским социалистом», в то время, как Бонапарт до последних дней оставался лишь тем, кем всегда был – одиозным и кровавым геростратовским повторением, «императором», который и в ссылке, в плену англичан, требовал «императорских почестей», даже на одиноких прогулках не расставался со своей треуголкой император!

Когда-то Наполеон первым произнес слова, которые стали крылатым выражением: «От великого до смешного один шаг».

Эти же его слова могли бы стать конечным итогом в столь разноречивых оценках самого Наполеона. Разве что с той оговоркой, что великим – с высоты нашего опыта – он никогда не был. Подлинно великое – никогда не становится смешным. Это удел именно мнимого величия… Но и смешного мало: слишком много было пролито крови…

Да, истории не до смеха. Слишком дорого ей обошлось и обходится всякое мнимое величие, в том числе – Наполеона.

И вместе с тем Наполеон – не случайность в истории. Он явился пореволюционным воплощением иллюзий миллионов французских мещан и буржуа, их жажды кем-то быть, что-то значить, их притязаний на личность, на содержательное наполнение для своего амбициозного «я»…

Истории не до смеха. Но сама история могла быть другой, если б умели смеяться над каждым мнимым величием современники, если б вместо этого люди не поддавались националистско-шовинистскому ослеплению и угару, если бы воспитали в себе духовное чувство жизни, следуя завету Паскаля. Другого – истинно великого француза: «Все наше достоинство – в способности мыслить… Постараемся же мыслить достойно: в этом – основа нравственности».

История Европы нашего века тоже могла быть иной. Сколько можно было избежать крови и слез вместе с 50 миллионами жертв, если б немцам в тридцатых годах достало способности хорошо мыслить, иными словами, осмеять своевременно мнимое величие Гитлера, вместо того, чтоб его признать своим «фюрером», в начале сороковых дать себя позорно вовлечь в кровавую игру с «расовым превосходством» и «мировым господством»…

А ведь и поныне еще в некоторых людях не полностью похоронены эти амбиции – и в Европе, и за океаном – и поныне тысячи мнимостей и ядерных маньяков, мечтая о сверхчеловеческом величии, ищут кумира. Псевдоличности могут утвердиться лишь в псевдогении!..

Но на этот раз – когда ставка в их игре – сама жизнь на планете – верится, люди будут хорошо думать. И это будет означать многое. Их стойкость. Их нравственность. Их способность осудить и – своевременно – упредить всякие кровавые притязания мнимого величия!..

Поистине, преступности иной раз нужно обрести всего лишь масштаб государственности, чтоб не просто выйти из разряда юридических понятий о преступности, не просто перестать называться вообще-то преступлением, а еще предстать в глазах людей, целых народов, как блистательная, личностная доблесть… Убивший одного человека – убийца, а тот, по воле которого гибнут миллионы людей – подчас и «герой», и «гений»! Это ли значит – «хорошо мыслить»? Это ли может обозначать – «принцип нравственности»?..

Нечто похожее видим в отношении другого преступления: воровства. Укравший кошелек – как уголовный преступник помещается за тюремную решетку, укравший миллион – как доблестный национальный герой, отправляется в сенат – заседать! Что ж тут удивительного: так решает толпа! Она лишена «принципа нравственности», не умеет «хорошо мыслить». Такова психология стихийной толпы. В мире, где каждый занят собой, кто усилием выжить, кто алчностью наживы, толпа, «большинство», становится решающей силой. «Толпа пришла, толпа вломилась…». Стихия безмыслия – и безличия – она недаром всегда презираема поэзией!

Десятилетиями ни история, ни литература не могли вырваться из ослепления фигурой Наполеона, следуя в этом суждениям толпы. О бандите, залившем кровью Европу, говорилось по-прежнему – «гений», «герой», «величие». Лишь потом все чаще слышалось и другое: «узурпатор», «антихрист», «кровавое чудовище»… После Второй мировой войны и победы над гитлеризмом все внятней звучат эпитеты второго ряда. История дает уроки будущему – но и будущее учит историю!..

Но, думается, больше всего странно читать о Наполеоне как о… страдальце! Именно такое читаем – у Куприна. И не где-нибудь, в его «Гранатовом браслете». Правда, слова, которые приводим, касаются княгини Веры Николаевны, ее торжественно-печальных мыслей у гроба Желткова. Но ведь она – любимая героиня автора, она и душевно возвышенная, она и женственно-благородная, она, главное, у автора, духовно чувствующая жизнь женщина!

«Наискось комнаты лежал на столе Желтков… Глубокая важность была в его закрытых глазах, и губы улыбались блаженно и безмятежно, как будто бы он перед расставанием с жизнью узнал какую-то глубокую и сладкую тайну, разрешившую всю человеческую его жизнь. Она вспомнила, что то же самое умиротворенное выражение она видела на масках великих страдальцев – Пушкина и Наполеона».

Почему все же Наполеон мог у Куприна попасть в «страдальцы»? Вероятно, имеется, здесь в виду его последние годы жизни в плену у англичан. Разумеется, ни материальных, ни нравственных мук – «страданий» – бывший император не знал. Все «страдание» заключалось, стало быть, в том, что «император» на острове «Святая Елена» был… отлучен от «империи»! Что он был лишен возможности и дальше играть судьбами стран и народов, подвергать смерти и увечью сотни тысяча и миллионы людей…

Нечего сказать – «страдалец»! Тем более кощунственно это слово применительно к Наполеону, что его имя рядом поставлено с истинным страдальцем, и в страданиях своих всегда хранившем величие – Пушкиным. Желая польстить ему, как часто его ставили рядом с Наполеоном!

«Страдалец-Наполеон» – не отрыжка ли это, наконец, нашего «европейского дворянства», именно той части, которые грабили русское крестьянство, грабили Россию, но до того всегда вздыхали по Европе, что сочувствовали Наполеону даже тогда, когда он бросил на Россию свои завоевательные полчища, в тайниках сердечных мечтали о том, чтоб он покорил «варварскую Россию», «культурно возродил ее». Естественно, что сочувствие этих бонапартистов продлилось до конца, до его поражения под Ватерлоо и ссылки…

«Ах, бедный император!». Куприн здесь просто поддался этим вздохам, или даже – их эхо…

На привычном для нас языке классово-социальных и политэкономических категорий, Наполеон представляется нам фигурой вполне понятной, рождение и становление которой связано со сменой экономический формаций, выходом на арену нового – тогда революционного – класса буржуазии… Но исток человека и личности, – все в той же мелкобуржуазной, то есть в мещанской стихии. Не был Наполеон ни аристократом, ни дворянином, ни буржуа – «корсиканец» вырос в крепкой, говоря современно, кулацко-крестьянской семье! Вот когда человека поражает мещанская бацилла – последствия в данном случае нам хорошо известны…

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44 
Рейтинг@Mail.ru