«Мы заняли места. Георгий подозвал официантку, заказал вина и пива.
– Я дома был ангел, – сказал я. – Вообще жалею, что с матерью мало побыл. – И я опять вспомнил свою сухонькую старушку, наш двор, небо над нашим домом по вечерам, комнату с окном на болото, в которой я читал по ночам письма Пушкина. – Письма Пушкина читал и хотелось в деревню, в глушь. Какие письма! – воскликнул я, и все сжалось во мне от воспоминаний. – В Михайловское он приехал. Няня уже померла, он повзрослел, намотался. Почти как в стихотворении помнишь? Ну «…вновь я посетил…», забыл, что ли? Встретилась, говорит, мне вчера баба, я сказал, что она изменилась. Да и ты, говорит она ему, мой кормилец, состарился да подурнел. Хотя могу, вздыхает, сказать вместе с покойной няней моей: хорош никогда не был, а молод был. Слышишь интонацию? Песня!
– Память у тебя хорошая.
– Когда любишь, память как подруга. Разве поймет эта собака, – сказал я про доцента, – что значат для меня слова: «Хорош никогда не был, а молод был»? Или: «Да и ты, мой кормилец, состарился да и подурнел»? Разве хватит у него воображения, разве он дрогнет?».
И вправду, читатель, у которого «хватит воображения», вздрогнет здесь, нежданная радость и грусть заполнят сердце. И от слов Пушкина, и от того, как и что сказано по поводу этих слов уже нашим современником, поэтом в прозе – Виктором Лихоносовым…
«Какие письма!» – поистине ничего подобного нет во всей эпистолярной литературе. Каждое письмо – друзьям, жене – яркое, словно излучает свет незримый. Свет ума, душевной щедрости, обаяния. В этих письмах поэт чувствует себя непринужденно, дает волю своей непосредственности, своему настроению, все здесь предельно искренно, и печаль, и шутка, и забота. Все-все здесь, самое простое, житейское озарено редкостно богатой эмоциональностью, за каждым словом предстает живая личность человеческая поэта, предстают естественность и мудрость гения! Например:
«П.А. Вяземскому
Любезный Вяземский, поэт и камергер…
(Василья Львовича узнал ли ты манер?
Так некогда письмо он начал к камергеру,
Украшенну ключом за верность и за веру.)
Так солнце и на нас взглянуло из-за туч!
На заднице твоей сияет тот же ключ.
Ура! хвала и честь поэту-камергеру.
Пожалуй, от меня поздравь княгиню Веру.
Услышав о сем радостном для Арзамаса событии, мы, царскосельские арзамасцы, положили собрать торжественное собрание. Все присутствующие члены собрались немедленно, в числе двух. Председателем по жребию избран г-н Жуковский, секретарем я, сверчь. Протокол заседания будет немедленно доставлен Вашему арзамасскому и камергерскому превосходительству (такожде и сиятельству). Спрашивали члены: Зачем Асмодей не является ни в одном периодическом издании? Секретарь ответствовал единогласно: он статьи свои отсылает в «Коммерческую газету» без имени. Спрашивали члены: Давно ли Асмодей занимается Коммерческой? выигрывает ли он в коммерческую? Председатель ответствовал единогласно же: В коммерческую выиграл он ключ, и теперь Асмодей перейдет к банку… У Жуковского понос поэтический хотя и прекратился, однако ж он все еще (–) гекзаметрами… Прощай, камергер, кланяюсь тебе и твоим от всего сердца».
К слову сказать, это письмо – еще одно лишнее доказательство тому, как Пушкин почитал на деле, и в себе, и в друзьях, и вообще знатность и родовитость!.. Мы же то и дело повторяем, что Пушкин гордился знатностью своего рода, защищал ее неизменно. Но знатность и дворянскую честь ли он единственно защищал? Не сделал ли он из этого раз и навсегда щит – для защиты поэта и чести поэта? Думается, письма дают на это исчерпывающий ответ. Впрочем, как на множество других вопросов по поводу человеческой личности поэта!..
Совсем другими – письма деловые, и совсем уж особые – письма к сановникам, к власть предержащим. За учтивостью формы здесь наличие неизменной заботы именно о чести и достоинстве поэта! Эти официальные, строгие по форме и кажущиеся сухими письма как бы наглухо закрывают доступ к личности поэта для всяких «сиятельств». Поэт как бы обращается к ним с какой-то незримой и гордой высоты, для них неприступной и непонятной! Недаром к этим письмам Пушкин составлял черновики. По лапидарности слога – они кажутся вычеканенными на мраморе, на некой стеле между поэтом и адресатом. Иного, мол, кроме вынужденного холода казенности, этой чеканной лапидарности адресаты и не стоят! Ни одного живого душевного движения Пушкин не обнаруживает в этих письмах, ни одной эмоцией не одарит поэт графов, князей, баронов, которые вершат людские судьбы!.. Слог предельно сжат, отчужден, словно в адресате и не подразумевается живая человеческая душа, словно поэт обращается по необходимости к самому року, злая воля которого то и дело может некстати проявить себя. Вот уж поистине где поэт всегда «тверд, спокоен и угрюм»! Ни разу поэт – говоря положенные по форме учтивости и благодарности – не сходит с пьедестала гордой отчужденности, нигде он не позволяет в слоге и малейшего зазора для свойскости, покровительства, ласкания… Подчас даже сама учтивость письма нарочито преувеличена в своей формальности – и тоже служит средством ограждения себя от адресатов, с которыми поэт общается письменно как бы и впрямь по одной крайней надобности, по неизбежности… Нередко обращаясь с просьбой к сановному лицу, Пушкин как бы подсказывает, нет, приказывает – как лучше этому лицу воспринять его просьбу, как повести себя, как поступить!
Например, письмо к Бенкендорфу (от 3 мая 1832 года): «Генерал,
Его величество, удостоив меня вниманием к моей судьбе, назначил мне жалованье. Но так как я не знаю, откуда и считая с какого дня я должен получать его, то осмеливаюсь обратиться к вашему превосходительству с просьбой вывести меня из неизвестности. Благоволите простить мою докучливость и отнестись к ней со свойственной вам снисходительностью. Остаюсь с уважением, генерал, вашего превосходительства нижайший и покорнейший слуга
Александр Пушкин».
Слог иных писем, где речь шла о личной или фамильной чести поэта, не просто жесткий и суровый, он сжат и взрывчат, сух и, кажется, вот-вот вспыхнет, как порох! Самое короткое письмо здесь подобно грозовой туче неотвратимой для адресата! И это – как-то удивительно каждый раз – все же облекается в форму принятой учтивости…
Например, письмо к Репнину, князю и члену Государственного совета: «Князь,
С сожалением вижу себя вынужденным беспокоить ваше сиятельство; но, как дворянин и отец семейства, я должен блюсти мою честь и имя, которое оставлю моим детям.
Я не имею чести быть лично известен вашему сиятельству. Я не только никогда не оскорблял вас, но по причинам, мне известным, до сих пор питал к вам искреннее чувство уважения и признательности.
Однако же некто г-н Боголюбов публично повторял оскорбительные для меня отзывы, якобы исходящие от вас. Прошу ваше сиятельство не отказать сообщить мне, как я должен поступить.
Лучше нежели кто-либо я знаю расстояние, отделяющее меня от вас; но вы не только знатный вельможа, но и представитель нашего древнего и подлинного дворянства, к которому и я принадлежу, вы поймете, надеюсь, без труда настоятельную необходимость, заставившую меня поступить таким образом.
С уважением остаюсь вашего сиятельства нижайший и покорнейший слуга
Александр Пушкин»
И ни слова – о поэте-Пушкине! Речь вроде бы все о той же, о дворянской, о семейной чести. Наконец об имени и чести его в детей. А на деле – честь «древнего дворянского рода» и здесь призывалась, как видим, чтоб ее обернуть щитом перед единственно и действительно почитаемой чести поэта!.. Заметим лишь что помянутый «господин Боголюбов» был клевретом злейшего врага Пушкина, графа Уварова – министра народного просвещения, кого поэт зло высмеял в своей оде – «На выздоровление Лукулла».
Каждое письмо поэта можно бесконечно комментировать – не просто с точки зрения чисто литературно-биографической или историко-хронологической, а, главное, по поводу того спектра чувств и мыслей, настроения и состояния, которые каждый раз владели Пушкиным в зависимости от адресата, содержания письма, повода породившего его… К сожалению, нет еще такой книги – о письмах Пушкина. Не оставила ее нам и классика наша!..
Надо ли говорить – какое здесь потребуется дарование от автора подобной книги, какое поэтическое прозрение могло бы сделать книгу такой, какой мы ее ждем и какой ей и подобает быть…
Неисчислимое число романов, драм, рассказов о Пушкине, сотни попыток в них – воспроизвести живую речь поэта… Ведь и вправду, что еще так способно передать проявление характера, движение чувства, жизнь души поэта, как его речь!.. Думается, ближе всех тут сумел подойти Некрасов (в своем стихотворном цикле «О погоде»), в монологе «посыльного с корректурами» Миная:
«Ну, а много видал сочинителей?»
– День считай – не дойдешь до конца,
Чай, и счет потерял в литераторах!
Коих помню, – пожалуй, скажу.
При царице, при трех императорах
К ним ходил… при четвертом хожу:
Знал Булгарина, Греча, Сенковского,
У Воейкова долго служил,
В Шепелевском сыпал у Жуковского
И у Пушкина в Царском гостил.
Походил я к Василью Андреичу,
Да гроша от него не видал,
Не чета Александру Сергеичу –
Тот частенько на водку давал.
Да зато попрекал все цензурою:
Если красные встретит кресты,
Так и пустит в тебя корректурою:
Убирайся, мол, ты!
Глядя, как человек убивается,
Раз я молвил: сойдет-де и так!
«Это кровь, – говорит, – проливается, –
Кровь моя, – ты дурак!..»
Миг жизни, черточка характера, но все провидено поэтом – и Пушкин, весь как живой предстает перед нами! Красные цензорские кресты – и «кровь моя»… И посыльный Минай, «человек, по душе Некрасову («Мне понравилась речь эта странная»), поэт дорожит подобными воспоминаниями о Пушкине, о его «Современнике», дело которого продолжил Некрасов.
Замечательно и то, что Минай, «человек», простолюдин, представитель самого нижнего слоя в «физиологии» столичного града Петербурга, не просто запомнил Пушкина в момент гнева его против произвола цензуры, он передает сцену с глубоким пониманием ее, с искренним сочувствием к Пушкину!
Откинув фалды форменного сюртука и выпятив тощий зад, секретарь учтиво склонил вперед свою долговязую фигуру и возложил на зеленое сукно обширного стола толстую папку с бумагами.
И этой, склоненной к столу фигурой, и молчаливой озабоченностью секретарь, впрочем, старался изобразить одно лишь служебное радение – ни тени подобострастия. Ведь при каждом удобном случае его превосходительство напоминает подчиненным, что он не желает в них видеть ни угодничество, ни раболепия, ни – тем более испуга или страха, подобно Башмачкину, написанным господином Гоголем!..
От изразцовой печи, натопленной еще с ночи, исходило мягкое, сухое и бодрящее тепло. В кабинете пахло березовыми дровами и воском от натертого паркета. Над резной высокой спинкой цензорского кресла в рост высился портрет императора Александра Второго. Цензор постоянно чувствовал у себя за спиной этот портрет, помнил, что едва он опустится в свое кресло – император тотчас же становится ему на плечи своими блестящими сапогами.
Это обстоятельство всегда смущало цензора. Можно бы, конечно распорядиться перевесить портрет, но ведь могут пойти кривотолки…
Все же, слава богу, не пошел наследник в своего грозного папашу. Во время Крымской, в последние годы вообще был несносен царь Николай – был мрачен и свиреп, главное, до крайности подозрителен… Пережили. А ведь так и трепетали, так и ждали грозы! Легче задышалось при новом императоре, при нынешнем царе-освободителе!.. А все, говорят, благодаря господину Жуковскому, некогда воспитателю нынешнего государя. Сумел, стало быть, смягчить нрав наследника престола, внушить ему понятия гуманности и милосердия… Что и говорить – друг Пушкина! Ох, уж эти литераторы. Уж как ни трудно приходится с ними – но и без них нельзя… Да-а-с – нельзя! Публика их любит. А уж эти, господа студенты, от них и вовсе без ума! Читают. И почитают!..
Он на минутку остановил внимание на этом странном созвучии – «читать-почитать». Это что же, лишь чтение – рождает почтение?.. Любопытно, любопытно… Да, так господа студенты… Кого они почитают? Свое университетское начальство?.. Кого они слушают? Наставников своих, господ профессоров? Ничуть ни бывало! Все-все повторяют за писателями… Впрочем, он сам был студентом. Еще помнит, как Гоголь им читал лекции по общей истории. Однажды, когда адъютант-профессор Санкт-Петербургского университета Гоголь Николай Васильевич читал лекцию о древних аравитянах, о культурном правителе Аль-Мамуне, который вознамерился государство политическое превратить в «государство муз» (идеалисты! Всегда были они, всегда пребудут!), на лекцию пришли Пушкин и Жуковский! Ах, что это была за лекция, что за день такой! Восторг, энтузиазм, обожание!.. Все, все были идеалистами – прекрасное время юности… «На заре туманной юности…».
– Так что это вы мне, батенька, принесли здесь? – спросил цензор, стараясь не замечать ни согнутой фигуры, ни старательной деловитости своего секретаря, развязывающего тесемки объемистой папки. – Однако узнаю, узнаю ее, голубушку… Это ведь папка «Современника»?
– Да, вашресходительство… Очередной нумер….
– И что же, ознакомились? Герцен? Чернышевский? Добролюбов?.. Последний, правда, почил в бозе… А те – далече. Кого же на сей раз протащил господин Некрасов?
– Сам себя, изволите видеть… Вот заложил я это место. Стихотворение «Железная дорога»… Остро, весьма остро, если позволите, замечу…
– Превосходно, превосходно, голубчик… Я сам этим займусь…
И сразу, по закладке, открыл на нужном месте, принялся читать. Красный карандаш время от времени нависал над строкой. «Славная осень! Здоровый, ядреный воздух усталые силы бодрит»… Что ж, хорошо это. И верно. Завтра сам отправлюсь на дачу… И что же дальше?.. Ах, «Думаю думу свою…». Вот дума это уже хуже, это ни к чему бы…».
Карандаш с зазором в полвершка скользивший по строчкам, споткнулся и вздрогнул на слове «царь». «В мире есть царь: этот царь беспощаден, голод названье ему».
Цензор еще и еще раз перечитал строки. Задумался.
«Что ж, если поразмыслить, здесь даже некая косвенная хвала царю, его могуществу… Так сказать, высшее сравнение могущества…» – сам с собою порассуждал цензор. Ему хотелось быть снисходительным и терпимым… Литература, просвещение – как они нужны матушке-России… Но сугубости, крайности… Нет, нет!.. Господин Некрасов сам посещал университет, правда уже в другие годы… Говорят, страшно бедствовал, нуждался, хлеб не каждый день ел… Ужасно это – голод. Сам, слава богу, не голодал он никогда! Даже в студенческую пору. Маменька его прилично снабжала деньгами. И на театры, и на кутежи, даже на эти… ну, да… на заведения хватало… Нет, не голодал он! А вот Россия-матушка. Сами хлеборобы вечно голодают! И вправду – нет такого в Европе. И вроде волю получили, а голод остался. Землицы-то – нет… Бродят толпами, голодными по всей матушке-России, по всем ее дорогам… Голодные у голодных просят… Но что, что можно здесь поделать? С насиженных мест снимаются целыми селеньями, уходят на Волгу, на Дон. А то и – в леса… Множится лихой люд. Ужас! Котомки, лапти – и топоры. «В мире есть царь: этот царь беспощаден, голод названье ему». Старики. Детишки, женщины…
И все же – не хотелось волновать воображение какой-либо картиной. Поежился, стал читать дальше. Карандаш не коснулся строк.
…Итак, цензура прозевала это стихотворение – редкостно обличительное в отношении к самодержавию. Она спохватится слишком поздно, при попытке поэта вторично его опубликовать, когда стихи уже знала вся читающая – затем и нечитающая – Россия.
Поистине – «Слово не воробей, вылетит – не поймаешь!». А здесь и вовсе было правдивое слово поэзии, вместившее боль и страдание всего народа!..
Внимательней присмотримся к строчкам – «В мире есть царь: этот царь беспощаден, голод названье ему».
Рядом с отвлеченным вроде бы словом «мир» (в нашем языке, впрочем, и довольно конкретном. Оно означало не только вселенную, но и сельскую общину, и народ, или ту часть его, с которым изо дня в день жил на свете человек) – два столь определенных слова: «царь» и «голод». Причем, в таком двуединстве ассоциации – точно знак равенства поставлен между понятиями «царь» и «голод»! Само слово «царь» – повторено дважды!
Поистине, царь означал голод, голод означал царя. Двуединая связь причины и следствия. И вместе с тем – некий роковой лик дореволюционной России…
Право же, лишь крайняя прислеповатость цензуры, или ее самая беспринципная «либеральность» могли пропустить смысл этой ассоциации: царь и голод, точнее говоря – царь-голод. Каждый мало-мальски мыслящий читатель без особого труда мог «уточнить» строку: «В России есть царь – этот царь беспощаден, голод названье ему»! Более того – именно беспощадность царская была главной причиной беспощадности помещиков-крепостников, и, стало быть, голода крестьян, всех неимущих…
Да, голод был повседневностью, был неотъемлемой чертой жизни и быта старой России.
Но кто это рассказывает генеральскому сынку Ване – в присутствии самого генерала – об ужасах царь-голода, согнавшего мужиков со всей России на строительство железной дороги? Разумеется, это воспитатель Вани, его учитель – скорей всего студент. Впрочем – он «господин студент». Уж – кто-кто, лучше студента никто не знал в старой России, что такое голод! Словно платить этим голодным существованием, нищетой, холодом обязан был студент за возможность с получением диплома «перебраться» в «благополучный класс»… Многие и вправду «перебирались», становились богатыми, сколачивали капиталец, отдавали в банк на «рост», становились Ионычами. Многие так и не сумели воспользоваться этой возможностью; мешала живая совесть человеческая, оставались в среде неимущих, «шли в народ». Недаром мы видим студенчество в гуще революционного движения, видим на баррикадах, в боях за новую жизнь…
И если либерально-прислеповатая цензура могла не заметить значение строк о царе-голоде (читай о конкретном царе на троне – организаторе и причине конкретного голода!), если лишь потом, спохватившись, Главное управление по печати запретило «Железную дорогу» – то ничего не упустила здесь, все сразу зорко увидела тогдашняя революционная молодежь. Стихотворение, пропагандировалось, например, использовалось для агитации среди крестьян, революционерами-народниками. Поместив стихотворение в «Сборнике новых песен и стихов», революционеры-народники его снабдили особым предисловием. «Мы припомним их всех, когда придется сводить счеты с царями и барами», – писали они в этом предисловии по поводу замученных голодом и непосильным трудом рабочих, строивших железную дорогу от Москвы до Петербурга… Царь в предисловии, заметим, уже не отвлеченный, не «В мире», он – в России. Он прочитан был революционерами правильно!..
Стихотворение «Железная дорога» – живая пламенеющая страница в русской поэзии. На ней пылала та совесть, которая живет в народной душе, рождена страданием, услышана поэзией, становясь, наконец, духовной силой народа.
Учитель Вани, генеральского сынка, рассказывает своему воспитаннику историю построения железной дороги от Москвы до Петербурга. Непросто рассказывает, – говоря современно, «проводит воспитательную работу» со своим «подопечным». Генералу такое «воспитание» очень не по душе, не за это он платит деньги «господину студенту». И генерал пытается урезонить учителя, унять его, увести разговор на «светлую сторону» явления. «Знаете, зрелищем смерти, печали детское сердце грешно возмущать. Вы бы ребенку теперь показали светлую сторону».
«Рад показать!» – Тут же отзывается учитель. И заключительная часть рассказа – «светлая сторона» – оказывается самой мрачной!.. Она в том, что плоды труда и лишений строителей достаются, конечно же, «почтенному лобазнику», «присадистому подрядчику»! «Мертвые в землю зарыты; больные скрыты в землянках; рабочий народ тесной гурьбой у конторы собрался… Крепко затылке чесали они: каждый подрядчику должен остался…».
Удивительная вещь – читаешь и перечитываешь стихотворение – неужели всего лишь четыре страницы? Кажется, целая поэма по емкости содержания! Еще одно из чудес, на которые только и способно слово поэзии. И какое чувство достоинства, сознание своего нравственного превосходства у учителя над генералом! Правда, тот пытается что-то говорить, о предназначении народа лишь к грубому физическому труду, о невежестве его, неспособности создавать прекрасное, но словно вдруг услышав укор глубоко запрятавшейся совести, умолкает и уже не мешает учителю «досказать» воспитаннику до конца нравственную историю построения дороги. «Железная дорога» – и нравственная, т.е. безнравственная, история самодержавия! Учитель хочет воспитать в сыне генерала сознание его неотъединенности от народа, пробудить в мальчике совесть и сострадание к лишениям народным (тут даже подчеркнутое русское имя генеральского сына – Ваня, думается, показательно). «Не ужасайся их пения дикого! С Волхова, с матушки Волги, с Оки, с разных концов государства великого – это все братья твои – мужики! Стыдно робеть, закрываться перчаткою (это скорей в адрес батеньки-генерала, чем его сына! – Прим. А.Л.), ты уж не маленький!.. Волосом рус…». Учитель внушает воспитаннику веру в свой народ, в необоримые силы его, в неизбежность их торжества: «Да не робей за отчизну любезную… Вынес достаточно русский народ, вынес и эту дорогу железную – вынесет все, что господь ни пошлет! Вынесет все – и широкую, ясную грудью дорогу проложит себе. Жаль только – жить в эту пору прекрасную уж не придется – ни мне, ни тебе».
Да, помимо всего прочего – «Железная дорога» – о совести русского человека, о «косточках русских». Недаром Ванюше снится столь вещий сон. Умершие, замученные голодом и плетьми, все пять тысяч строителей – мужики – самим Господом Богом представлены Ванюше: «Вот они – нашей дороги строители!..». Те самые, о которых перед этим учитель рассказывал Ванюше: «Мы надрывались под зноем, под холодом, с вечно согнутой спиной, жили в землянках, боролись с голодом, мерзли и мокли, болели цингой. Грабили нас грамотеи-десятники, секло начальство, давила нужда…».
Недаром «Железная дорога» так сильно подействовала на воображение, на душу читателей, недаром она взята была на вооружение революционными пропагандистами из народников!
Вряд ли у Некрасова могли быть личные впечатления о строительстве железной дороги между Москвой и Петербургом, хотя поэт в эти годы (дорога фактически строилась с 1837 по 1851 гг.) был уже вольнослушателем Петербургского университета. Но изнурительный труд мужиков-строителей Некрасов мог видеть в самом Петербурге. Скажем, на возведении Исаакиевского собора, или на продолжавшемся сооружении и расширении набережной Невы. По сути тот же подневольный труд, та же жестокость подрядчиков, те же страдания мужиков… А к состраданию бедствиям трудового люда Некрасов был подготовлен более, чем кто-либо! И воспитанием, и непосредственным влиянием духовного образа матери, женщины редкостной доброты и справедливости, и вынесенными из детства картинами крепостнической жестокости по отношению к крестьянам, и, может, главное, несколькими годами крайней нужды и голода в первые годы жизни в Петербурге, именно в студенческие годы…
Гнев к равнодушию сытых, наживавшихся на труде бедного люда, гнев против узаконенного порядка такой жизни, все это было частью биографии, лично пережитым – а не просто «темой». Наконец, строителей дороги, надорвавших силы и здоровье, обреченных умирать с голоду Некрасов, конечно же встречал, видел воочию, жил и с ними бок о бок в петербургских ночлежных домах, в «петербургских углах»… Такое не забывается – тем более поэтом!..
И неудивительно, что «Железная дорога» была написана полтора десятка лет после окончания строительства и еще четверть века спустя после голодных лет студенческой поры автора…
Помимо всего прочего, «Железная дорога» – яркий образец единства пережитого, темы и слова поэта – их органического творческого единства!