Лермонтов не боялся демона, «он был его певцом»?.. Эти слова Белинского следуют понять верно. Не демона зла, не гордого одиночества, не мстительной злокозненности был певцом Лермонтов, а свободолюбия и мысли, творческой личности и ее прав, надежд на лучший мир, который приходит лишь ценой борьбы и самопожертвования – вот каким был певцом Лермонтов! Почему же все ж – «певцом Демона»? Потому что время Лермонтова – трагедия одиночества и отчуждения…
Тем более не пугал Лермонтова царь-убийца, не пугала своими угрозами и запретами последекабристская реакция, враждебная творчеству и свободе, человеческой личности и правде. Центром духовной жизни становится личность – отдельная, почти изолированная. От демона, выступающего в гордой вражде против неба (универсальная модель борьбы добра против зла), до Калашникова, личности, выступающей в защиту народной правды и свободы, в защиту земной любви и чести земного человека, – не такая уж большая дистанция, как это могло казаться…
Без понимания тех мыслей и чувств, которые владели Лермонтовым после смерти Пушкина, без понимания значения для Лермонтова понять до конца ни одно произведение Лермонтова, особенно в период от 1837 до 1841 года. Причем, форма произведения как следствие жестокой опалы поэта, форма изобретательно-усложненная в каждом случае не должна ни заслонять, ни уводить от подлинного содержания.
Как мы уже сказали, пафос творчества Лермонтова Белинский пытается выявить на фоне творчества Пушкина, в сопоставлениях их творчества… Именно сопоставление, поиск различий там, где главным было общее, и приводит великого критика к умалению общественно-бойцовского значения поэзии Пушкина… И пусть слова «искусство для искусства» тогда не имели столь резкий смысл как ныне, именно как чуждость общественным задачам современности и эстетическую замкнутость творчества, все же вряд ли критик прав, сказав эти слова о Пушкине! Да и вряд ли возможным была без Пушкина сама «почва беспощадного разума и отрицание предания» – о Лермонтове!
И уж во всяком случае помнить нам следует, что разум поэта был беспощаден лишь ко всему угнетавшему разум, а предания он отрицал лишь те, которые не имели корней в почве народной жизни. Песня о Калашникове – лучшее тому доказательство!
Примирение и пассивный скепсис были чужды самому пафосу лермонтовского творчества, на который указал Белинский, пафосу беспощадной мысли-истины в бесстрашной борьбе за права человеческой личности. Конфликт Калашникова и царя Ивана, как и конфликт Пушкина и самодержавия – все это были конкретизации, земные примеры той универсальной борьбы добра против зла, которую вел демон против неба и его унижающего человека власти. Владыки земные всегда ведь прикрывались «изначальной» властью неба!
Ключ к пониманию «Песни про царя Ивана…» во многом заключался в понимании идейно-философских основ «Демона», не сразу и не прямо постигнутых даже самим Белинским. Нельзя не учесть и то, что Белинский часто не мог сказать все, что хотел бы сказать о произведениях Лермонтова, поскольку очень опасался навредить опальному поэту…
Калашников – фамилия подчеркнуто простонародная. Это честный муж, честный труженик, уважающий мир и уважаемый миром, с которым он и в решающий момент держит совет. Лишь с его одобрения Калашников выходит на поединок! Трудно найти литературное произведение той – донекрасовской – поры, где так решительно звучал бы мотив народности, нравственной силы и мудрости народной.
Алексей Югов писал: «Лермонтов и одною Песней про купца Калашникова обессмертил бы свое имя. Но разве можно забывать, что и словарь, и речестрой, и самый склад и лад этой великой трагической поэмы Лермонтова взяты у народа, что родниками устной народной словесности напоено это дивное творение?!».
Калашников – борец за правду народную. Ее, а не просто честь жены, защищает он на поединке с Кирибеевичем.
Вспомним, что и Пушкин, выходя на смертельный поединок, будто бы защищая честь жены, на деле защищал честь народного поэта, каким себя сознавал, стало быть, честь народа. Пушкин перед дуэлью сказал Жуковскому: «Э! Какое мне дело до мнения мадам графини или мадам княгини, уверенных в невиновности или виновности моей жены! Единственное мнение, которому я придаю значение, – это мнение среднего класса, который ныне – единственный действительно русский и который обвиняет жену Пушкина». Эти слова (в таких же кавычках) приведены в помянутом здесь отчете Геверса, преемника Геккерна на посту посла Голландии в России. Доклад был послан Зеелену, министру иностранных дел Голландии, и ответственность его исключает сомнения в подлинности слов поэта. Узнать их Геверс мог только от Жуковского… «Средний класс» – это и был народ!
Благодатная задача исследователя – показать незримую, но глубокую связь между лермонтовской поэмой и последующим творчеством Некрасова.
Лермонтов показал, что наглость Кирибеевича поощряема безнаказанностью, покровительством царя! Царь – опора и источник беззакония и преступления. Преступления против народа, олицетворенного в его незнатном, неродовитом сыне Степане Калашникове… Конфликт – изначальный, давний, неотвратимый.
Кирибеевич – раб и холоп. Он первый выходит на широкий бойцовский круг, чтоб потешить «царя-батюшку». Не из внутренних побуждений, не из удали даже – а из тщеславия и корысти («кто побьет кого, того царь наградит»). Он – весь внешность, лишенная внутренней сущности, он – форма без содержания. Кирибеевич охорашивается, принимает позы, рисуется («Подпершися в бок рукою правою, поправляет другой шапку алую»). Он хвастлив и заносчив («на просторе опричник похаживает, над плохими бойцами подсмеивает: «Присмирели, небось, призадумались! Так и быть, обещаюсь, для праздника, отпущу живого с покаянием, лишь потешу царя нашего батюшку»). Сколько в Кирибеевиче схожести с Дантесом!
Калашников весь – образ нравственной силы народной. Не только честь жены защищает он, а правду, обычаи, святыни народа. Кирибееич – воплощенный карьеризм, холуйская угодливость царю («потешьте царя нашего батюшку»), желание отличиться и упрочить свое фаворитство. Кирибеевич весь ничтожен и сравнение с силой духа Калашникова, который уверен в своей правоте, как в самой правде народной. Кирибеевич – труслив. Стоило ему услышать, что Калашников вышел «на страшный бой, на последний бой» – как он «побледнел в лице, как осенний снег; бойки очи его затуманились, между сильных плеч пробежал мороз…». Кирибеевич – не примитивный трус, но здесь вдруг почувствовал страх перед нежданной, почти неосознанной силой…
Глубока и бескомпромиссно-серьезна натура Калашникова – авантюрен, весь из наигранной бравады нрав Кирибеевича. По ограниченности своей Кирибеевич, пожалуй, удивлен, что есть такие люди, как Калашников, что не все люди на свете похожи на него, Кирибеевича. Слуга царев до того душевно убог, что сам себя считает не только сверхчеловеком, но и всечеловеком. Он – мерило всего сущего! Перед игроком, привыкшим ловить удачу, довольным своим куцым разумом – умом глупцов, перед Кирибеевичем предстал неожиданной загадкой Калашников, не желающий быть игроком!
Такой загадкой предстал перед Дантесом – Пушкин, перед Мартыновым – Лермонтов, а еще некогда раньше – перед судьями своими – Сократ. Как все игроки, Кирибеевич вооружен бездушной иронией и неприкрытым цинизмом. Даже в бессовестности Кирибеевич – ненадежен. Надежна только совесть, а ведь Кирибеевичи то считают ее выдумкой, чудачеством, то, столкнувшись с нею, испытывают страх… «Между сильных плеч пробежал мороз…».
…Гитлеровцы, очень эффектно оравшие «Хайль Гитлер!», затем не менее эффектно, то в животном страхе, то бодрясь и в искательной ухмылке, орали, подняв руки: «Гитлер капут!».
Иным русским войнам, чего греха таить, перед лицом безысходности и неминуемой смерти, когда уже в грудь уперся парабеллум, тоже иной раз приходилось поднимать руки. Но что знаменательно, даже в этот трагический миг между жизнью и смертью ни один солдат наш не искал спасения, не хотел купить себе жизнь ценой: «Россия капут!».
Авантюрная подлость восходит еще к Кирибеевичам, она древняя и безродная. Игроки судьбы, гитлеровцы, от солдата до фюрера, были прежде всего безнравственными авантюристами. Они могли оскорбить народный дух, но бессильны были победить его, воплощенный в решимости, в верности ему тысяч сынов народных, подобных Калашникову! Так было, так будет всегда…
В Калашникове так надежна и неуступчива совесть и чувство справедливости, что Кирибеевичу, всем Кирибеевичам, откуда бы они ни пришли, есть из чего страшиться и бледнеть: «Между сильных плеч пробежал мороз!».
Вот на кого опирается власть гнета, вот они защитники трона, и вот во что они превращаются перед силой и правдой народной!
Каков же Калашников в решительные минуты перед поединком? Для Кирибеевича – жизнь – игра, в которой надо быть ловким и бесчестным, чтоб не упустить удачу. Ценность жизни для Калашникова может быть измерена лишь самой жизнью. Личность Калашникова исполнена духовности, она цельная своим народным началом. Суровым величием веет от Калашникова, исполненного подлинного человеческого достоинства. Не о себе, не о близкой смерти своей думает он. Он кланяется народу и весь сосредоточен на исполнении долга, долга совести. Он – «невольник чести»…
Калашников не просто одержал победу над царским прислужником. Над царской властью одерживает победу вместе с Калашниковым сила и правда народная! И какой пощечиной явилась песня Николаю I, Николаю-вешателю, «победителю» декабризма, убийце Пушкина! Царю оставалось лишь сделать вид, что пощечина им не замечена – и притаиться. Поэт, подобно герою своему, вышел на широкий бойцовский круг. Когда царь и прислужники его обдумывали и готовили против него удар исподтишка, поэт служил своим словом народу. Следует одно за другим произведения полные гнева, осуждения и вызова самодержавию: «Кинжал», «Дума», «Поэт»; и, наконец, – «Герой нашего времени» – прежде всего слово горькой укоризны (в бездеятельности, в бессмысленности существования) всему, что после декабристов не опошлилось в карьеризме и холуйстве прислужничества, но и не видит достойной цели служения России, ограничиваясь условностями мнимой чести и отвлеченными понятиями «благородства»…
Сосланный за «Смерть поэта», Лермонтов оставался борцом против самодержавия до последних дней своих!
Драма Калашникова – в невозможности достичь нравственной победы иными средствами, кроме как ценой собственной жизни. Царскую казнь бойца «смертью лютою, позорною» – не отвратить.
В подобной драме – с царем в центре, в такой же безысходности, оказались и Пушкин, и вслед за ним – и сам Лермонтов. Круг подлости мог быть разорван ценой жизни… Те же «треугольники»: подонок, царь, поэт. Кирибеевич – тот же Дантес, тот же Мартынов. Те же хвастовство и бравада, трусость и подлость, холопство и корыстная услужливость. Духовная нищета, бездумное флиртование, гусарское сердцеедство, капризные шалости баловней судьбы и царя, стоящие поэту семейного счастья, жизни. И тот же суд народа: презрение к бессовестной власти, к холопу царскому – и благодарная память о достойном сыне своем, защитнике правды.
«Песней про царя Ивана…» Лермонтов мстил, как всем творчеством своим, царю и светской черни за убийство Пушкина.
…В одном из своих стихотворений Лермонтов называет свою тоску – пророческой. Тоска преследовала поэта. Даже на шумном балу. Беспечное веселье в зале, плеск вальсов, бравурность мазурок, плоские шутки офицерские, нашептывание дамам, их ответное нашептывание под колыхание веера… Блеск ничтожного света.
Отгремела мазурка, затих возбужденный смех дам, ищущих глазами кавалеров; кавалеры пыжатся, крутят ус, принимают позы, услужливо выгибаются над креслами дам.
Входит Лермонтов. Поэт мрачен. Остановился, посмотрел вокруг. Для этого зала он странно и неуместно серьезен. Какая-то дама неодобрительно следит за поэтом. К ней подходит офицер, она его трогает за локоть; теперь их двое – осуждающе смотрят на поэта.
«Нехорошо быть мрачным! – выговаривает поэту дама, – нехорошо быть таким, когда всем весело! Это… это просто смешно! Разве вы это не видите?.. Всё хандрить, тосковать, портить людям веселье…».
Офицер, с значительностью морща лоб и поджав губы, галантным кивком напомаженной и завитой головы соглашается с дамой…
Все, все здесь фальшивое, затверженное, бездушное – от фигур в танце до улыбок и речей. Это даже не маскарад, это танец масок…
Молча смотрит поэт на даму, на ее поклонника. Что им сказать? Разве они тосковали, страдали, мыслили? В них опыта страданья нет… Есть ли слова, которые они могли б понять? Шепчутся, шепчутся… дикари, и шепот их дик… И все слова затвержены… Бездушные люди… Маскарад-парад-ад… Только стихам своим может он доверить свою душу, ее переживания. «Негодование рождает стих»…
Как часто, пестрою толпою окружен,
Когда передо мной, как будто бы сквозь сон,
При шуме музыки и пляски,
При диком шепоте затверженных речей,
Мелькают образы бездушные людей…
Стихи – ответ блестяще-нищему свету! Не просто душу облегчил – запечатлел в стихах ее живую боль. Здесь, среди шумного бала, поэт с особой остротой чувствует, как чужда ему светская среда, что тоска его не случайно, что – только тоска и может быть: пророческой! Идеал – нравственный, человеческий – вне этих светских раутов, вне этой искусственной, скучной, мертвой роскоши, шумной безжизненности, скрытой злобы всех против всех… Свет – анчарное древо, напитанное ядом. Он убивает вокруг все живое…
И гордый своим жребием поэта, Лермонтов покидает новогодний бал.
На улице метель. Редкие фонари пронизывают столичную тьму, выхватывая рой кружащихся снежинок. Ночь, одиночество, метель. Сердце замирает в груди, точно на скачках, перед высоким барьером. И вот уже родилась вторая, третья строфа…
…Домой! К письменному столу. Труд за полночь… Утром – служба… Поэт служит народу, офицер служит царю… Надо порвать круг двойственности. Он уйдет в отставку…
По стихотворениям Лермонтова часто угадывается процесс их написания. Чаще всего главная мысль – в первой строке. Первая строка – открытие! Остальное в стихотворении – доказательство и исследование ее тезисной сути, которая всегда отмечена живым сердечным трепетом, пульсирующим током живой крови. В первой строке – след внеземного чувства, только что пережитого волнения, давшего императив мысли. Сердце поэта подобно совершенному инструменту, постоянная настроенность которого незамедлительно отзывается на все, что сродни жизни!
«Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон, в заботах суетного света он малодушно погружен». У Пушкина, в его стихотворении «Поэт» – литературный поэт еще не целый поэт, он светский человек, он стихотворец, литератор, он испытывает малодушие – поэтому принят светом! Ни Пушкин, ни Лермонтов не знали – «пока», не ведали малодушия! Осознание великой миссии поэта подчинило и образ жизни. В этом тоже была самозабвенно-творческая задача! Внутренняя свобода поэта искупалась внешней несвободой от царя. И как трудно приходилось человеческому сердцу! Пушкинскому – затем и Лермонтовскому…
И вот – вторая ссылка Лермонтова. Офицерская служба – и призвание поэта, приемника пушкинской музы. И не испробовано ли здесь было – заданно-притворное, показушно-наигранное, беспечно-гусарское поведение, что одно лишь могло импонировать среде, родить ее терпимость к поэту в мундире? И поэт следовал этим трем неукоснительностям? И от третьей, судя по всему, потребовалась та законченность, которая была присуща во всем волевой самодисциплине поэта, цельной и сокровенной личности, ее самосозданию для труднейшего в труднейших условиях поэтического служения? Гусарское жуирство и флиртование, бражничество и бретерство, альбомные экспромты барышням «в домах с приемами» – все это должно было создавать «общественное мнение» о поэте, хоть сколь-нибудь его затенить от местных надзирающих глаз, от петербургских «голубых мундиров»… Именно эта «третья неукоснительность» создавала легенды о «двойственности»: с одной стороны – гениальный поэт, с другой – легкомысленный гусар…
И поныне иные исследователи верят в эту «двойственность»…
«Шила в мешке не утаишь», – говорит народ. Пословица не зря пришлась так по душе Толстому. В ней большой поэтический заряд, отсюда и лад, и толк в смысле сказанного.
Посмотрите, как эти три «ш» создают шорох, шевеление, шепот – пытаются утаить шило. «Не утаишь»! Прокололо мешок… Интонация – доверительная, словно кто-то на ухо шепчет! Строчка сперва медленная, ворочается шило, хочет утаиться. Затем интонация нарастает – и вдруг, стремительно, как прокол, как конфуз, как разящая мораль: «Не утаишь!».
Первое «и» (в слове «шило») медленное, лукаво-вкрадчивое, а второе, в конце строчки (в словах «не утаишь») – острое и быстрое, озорное и колючее! Так и видишь блестящее жало, лезвие. Еще до письменности народ признал совершенство пословицы – и на Смоленщине, и в Сибири, от Поморья до Амура! Сохранил бережно, ничего не меняя в ней, как духовную ценность бережет и поныне.
У народа истинно поэтический слух, каждый звук и возможность его угаданы безошибочно. Никто не пытался «улучшить» пословицу, из уст в уста она бережно передавалась от поколения поколению!
Литературоведы называют аллитерацией, звукописью тот прием, которым создана фонетически-звуковая основа выразительности в пословице. Можно, разумеется, многое достичь здесь упражнениями и упорством, где народ творит как бы «между дел», «походя», не претендуя на авторство. Поэты и впрямь достигают немалых результатов в мастерстве звукописи, учась у народа-поэта, у творческого предтечи!
Но все же достоинство пословицы не в ее звукописи, не в своеобычном словоряде. Здесь сама жизнь, ее мудрый опыт стали поэзией. Все началось с мысли, с раздумья, с житейской тенденции, породившей потребность вынести о ней морально-этическое суждение. И вот найдены слова, в которых все – от звучанья до соседства – подобно чудесному сплаву мысли, афористичной, образной, меткой, зримо-осязательной. Все здесь полно поэтического вкуса, искусства, остроумия и мудрости. И все то найдено было потому, что здесь накопился большой жизненный опыт, тенденция обросла наблюдениями! Народ ощутил потребность все здесь обобщить, найти ему выражение в формуле – и достаточно «портативное», и достаточно универсальное. Формула, в которой были бы и поучение, и завет, и совет. За строкой таким образом – живая жизнь со всеми ее диалектическими сложностями, живой опыт поколений!
Такова непростая стезя к поэзии, такова немалая себестоимость этой поистине поэтической строки.
Так рождается поэзия – из самой глубины мудрого сердца народного. Из щедрой потребности поделиться этой доброй мудростью, этим благим опытом. Поэт – живая, чувствующая и мыслящая часть народа. Его ум, талант, совесть – душа его!
Термин и метафора – два полюса нашего стремления к познанию мира. Термин – маленький кружок, точка на карте трудного восхожденья познания, где весь путь поиска и одоления увенчан опознавательным камнем, немым и неподвижным знаком для нашей памяти.
Метафора стремится вобрать в себя всю живую и душевную наполненность пути, от выхлеста грозовой молнии до цветка у нашей ступни, от рокота горного обвала до вдруг выплывшей, словно ободрение из другого мира, улыбки дорогого лица.
Все, что живо проходит перед взором, наполняет душу и составляет бытие и нераздельность мира души и мира в пространстве, термин не допускает к нам, считает отвлечениями. Он озабочен узнаваемостью единичности предмета, его конкретной однозначности, он все дробит и расчленяет, обособляет, лишая аромата и цвета, обезличивает ради своей линейной упорядоченности. Метафора – многомерное выражение каждой малости каждого события, которые ею приобщены к нашему сердцебиенью, к живому чувству запредельного. Она дарует нам разностороннее узнавание привычного, множественность восприятий, нескончаемость бытия многокрасочного и поэтичного мира, где все в непостижимой и прекрасной связи – от звезды до цветка, от вздоха до горного обвала.
Термин, обособляясь от человека и природы, прячется за число, за шифр, индекс, символ, всегда лишь обозначая собой – сущность. В то время, когда метафора, воссоздавая целостность мира властвует над забвеньем, вбирает все живые свойства единой действительности, все ширящиеся эмоционально-образные узоры и смысловые оттенки в озарении поэта и чувстве художника: она сама – сущность!
Принято считать – термин для деловых людей, метафора – для поэта. Но деловой человек, чем бы он ни занимался, однажды разрывает узкий круг привычного и, устремляясь к творчеству, так или иначе приходит к насущной и универсальной метафоре, руша и смывая термины, точно вода в канале колышки-обозначения трассы!
Метафора не просто, значит, средство познания мира, наполнение его человеческим началом, познания сложного через простое, она сама живая и полнокровная часть его сущности! И не зря Олеша писал: «Для вечности остается только метафора… Что такое вечность, как не метафора. Ведь о неметафоричной вечности мы ничего не знаем». Но тогда можно и сказать: «В вечности остается только метафора… Что такое метафора как не вечность? Ведь о неметафорической вечности мы ничего не знаем»!
Еще в древности Сократ говорил своему ученику Платону о том, что, если мир не может быть усвоен одной идеей, его можно взять по меньшей мере тремя: красотой, соразмерностью, истиной. Метафоричность, значит, в самой «программной основе» мира. Космическое единство души поэта и вселенной и устанавливается благодаря образно-метафоричному мышлению. Стремление же термина, из боязни хаоса, удержать наше знание о мире в одномерной безобразности (от нее – один шаг до бранного – безобразия, противоположности гармоничному!) – не обогащает дух жизни. ЭСМ7, познающие образы посредством двоичности унифицированных терминов, временная победа над природной метафоричностью. Не «мыслить» надо учить машину, а «чувствовать», что только и может означать ее умение «мыслить». Не считать нужно учить ЭСМ, а умению волноваться красотой мира. Программиста нужно вооружить не только логарифмической линейкой, а, вероятно, и незабудками. Машина должна следовать человеку в человеческом!
В мире, где, как сказал Заболоцкий, нет ничего прекрасней бытия, метафора создает гармоничный мир души и вселенной, единую сущность его, одним из внешних выражений которого – его ритмичность, то есть его соразмерность, которые так мощно чувствуют поэзия и музыка!
Толстой, который даже в юности не писал стихов всерьез, размышляя о природе искусства, о его месте в жизни, пришел к глубокой мысли о единой ритмической сущности мира в нашем творческом инстинкте – сделать мир гармоничным. «Слушая музыку и задавая себе вопрос: почему такая и в таком темпе, вперед как бы определенная последовательность звуков? Я подумал, что это от того, что в искусстве музыки, поэзии художник открывает завесу будущего – показывает, что должно быть. И мы соглашаемся с ним, потому что видим за художником то, что должно быть или уже есть в будущем».
В упрощенном виде – мысль Толстого о том, что музыка и наше чувство ее приближают нас к одному из основных законов, по которому природа создает жизнь, нас самих, а разум «всего лишь» некий гибрид логики, гармонии, красоты…
И куда шире одного лишь значения для искусства и поэзии понимал метафоричность Пастернак, для которого она была не средством творчества, а самим растворением человека в жизни, самим наполнением мира в человеческой душе. Поэт писал: «Метафоризм – естественное следствие недолговечности человека и надолго задуманной огромности его задач. При этом несоответствии он вынужден смотреть на вещи по-орлиному зорко и объясняться мгновенными и сразу понятными озарениями. Это и есть поэзия. Метафоризм – стенография большой личности, скоропись ее духа».
Поэзия через метафору таким образом устремляет душу поэта, а, значит, и всех живущих на земле, к бессмертию, к вечности, к космической беспредельности времени и пространства. Космическая скорость – победа над земным тяготением, поэзия – победа над временностью жизни во имя вечного бытия! Скоропись духа и скорость полета – творческая победа над косностью, над земным тяготением и земным небытием!
Метафоричность – это духовные узлы жизни, где все сущее очеловечено, целостность мира воплощена в поэзию. Ведь только ей дана «скоропись духа», дано сказать беспредельно емкое в немногих, сжатых до свечения мысли, словах. Чем больше жизненное содержание в сжатом словесном пространстве стиха – тем больше поэзия приблизилась к своей сущности. Метафоричность – одно из главных средств этого устремления. Вот почему мы понимаем значение завета художнику: работать, не прерывать труда, потому что «Ты – вечности заложник у времени в плену».
Поэзия призвана противоборствовать омертвению души, косной тяжести вещности, всему обременяющему полет духовного. Поэзия призвана вернуть траве шорох шагов, оберечь молнию мысли, сохранить живым ее глагол во имя цельности и гармоничности мира!
До слез растроганный красотой мира, Есенин видел в метафоричном разнообразии вечную поэзию его. Будничное, простое, знакомое, словно преображенное в тысячах волшебных зеркал этой метафоричной множественности, поэт и запечатлел для нас. Отныне и нам дано видеть белых яблонь дым, золотую голову клена, слышать, как тихо льется с клена листьев медь, грустить вместе с поэтом в его «песенном плену», сопереживать его прекрасную «каторгу чувств».
Край любимый! Сердцу снятся
Скирды солнца в водах лонных.
Только так нам дано чувствовать край любимый поэта. Из декламации первых двух слов – без метафоры – нам пришлось бы все принять на веру, что в поэзии вещь невозможная без художественно-образной мотивации. Одновременно волшебный и реальный, точный и взволнованный пейзаж из второй строки трогает и нас до слез, заряжает внезапным щемящим чувством красоты любимого края – Родины. Как реальны, зримо-осязаемы и вместе с тем сказочны обычные скирды солнечной соломы, отраженные в небесно-голубых водах лонных! Их увидел не будничным, а поэтическим зрением Есенин, и поэтому непреходяще обаяние, духовность этих строк.
Ощущение волшебства особенно заронено в душу музыкой последних двух слов второй строки. Музыка пришла на помощь красочной зримости всей строки. Протяжное, неожиданное, старинное слово «лонных» так ладно подхватило напев, едва намеченный в слове «водах». Это и дальнее эхо колокольного звона, и вид самой колокольни, которая, конечно же, красуется вдали, на возвышенности, в легком и прозрачном мареве плывущая, тоже сказочная и реальная, как весь пейзаж – до боли и радостных слез, родной, русский! В одной строке поэт дал нам такое глубокое чувство Родины, которое не дадут многие страницы иного романа, где мелькают слова-термины, курсивом и разрядкой: Русь, родина…
И мы чувствуем – в который раз! – разительное отличие поэзии от умильности, художественности от риторичных декламаций, вечной искренности от сентиментальной вкрадчивости.
Реальный и сказочный одновременно – каким еще мог быть пейзаж в есенинских строчках? Ведь сказано поэтом: «сердцу снятся». Сверхчуткий и вещий, трепетно-радостный и чистый – только таков он, сон сердца о дорогом и непреходящем, составившем живое чувство, душу и музу поэта. Не может он быть иным! Значит, вот как насущны для нас «поэзии ребяческие сны»! И тем больше насущны, чем больше «поколенья, промышленным заботам преданы». Значит, по той же формуле поэтической Баратынского, век не может не «шествовать путем своим железным», но всегда в нем будет место отнюдь не наивным и инфантильным – «ребяческим» снам поэзии. «Человек формирует материю также и по законам красоты», – сказал Маркс.
Предельно сжав пространство стиха (четыре слова!), поэт дает нам в них беспредельное, метафорично-образное содержание. Пейзаж завершен в потрясающих подробностях – в нем бескрайная ширь полей, осиянных голубым небом в ясных, белых и задумчивых, облаках (и впрямь не сказочные ли, как в сновидении, белые ангелы плывут по небу?), в нем трепещущее на зыби отражение скирд солнца, и еще многое-многое на что способно наше воображение, наша память-душа.
И каким еще может быть воспоминание поэта, как не сердечным сном о любимом крае? Для Есенина город – не родная стихия. Железный скрежет, уханье тяжелых паровых молотов, вера в машинное мессианство – все это не для Есенина, не для его души, дорожащей картинами заокской природы. И вот согласно другой философско-поэтической формуле Баратынского:
Болящий дух врачует песнопенье.
Гармонии таинственная власть
Тяжелое искупит заблужденье
И укротит бунтующую страсть.
Эту же мысль Баратынский уточнил в письме: «Искусство… лучше всякой философии утешает нас в печалях жизни. Выразить чувство – значит разрешить его, значит овладеть им. Вот почему самые мрачные поэты могут сохранять бодрость духа».
Знал ли эти строки Есенин, или нет – не это важно. Он сам был великим лириком и младшим собратом певцам из пушкинского созвездия, из «золотого века поэзии».
«Узловая завязь человека с миром природы», как сам объяснял свой творчески-эстетический принцип Есенин, была у него вся исполнена метафоричности. Она позволяет нам добраться через зримость явления до сущности и истины. Метафора дает нам мир в его концентрированной сущности. (Так с детства знакомый глобус – не что иное как материализованная метафора земного шара. А первые наши радостные открытия мира, познания, что солнце светит, а трава зеленеет – метафоричны).
Метафоры не стареют, они рождают новые связи, оставаясь в языковом строю! Постичь поэтическое стихотворение возможно лишь через постижение его образно-метафоричного строя. Лишь так мы получаем доступ в художественный мир творчества поэта. Давно и доступ в мир поэзии Маяковского давался немногим? Ныне этот мир нами освоен, он стал частью нашей духовности. Пугающую сложность Вознесенского куда легче одолеет племя молодое и незнакомое, чем это дастся нам. Но всегда метафора будет «мотор формы», будет основой той «неправильности», которая порождает внутренний мир художественного произведения со своими собственными закономерностями и собственным смыслом, неподвластными обычным измерениям.
Читатель, который научится «спускаться в глубь предмета, как в метрополитен», не станет разводить руками, повстречав там «груши треугольные». Вслед за поэтом, вооруженный его образно-метафоричной системой, он, не жалея труда души, займется поиском «голых душ» новых сущностей. Он поймет, что в мире современной интеллектуальной лирики, еще с большим основанием, чем в мире современной лиричной науки, «безумная идея» может быть верной и плодотворной, лишь будучи достаточно «безумна»!..