bannerbannerbanner
полная версияДоверие сомнениям

Александр Карпович Ливанов
Доверие сомнениям

Полная версия

В идеальном критике

Если бы писатель знал заранее, каким унылым непониманием, холодным высокомерием, произволом вывертов и неприязненностью толков встретит критик его очередное «детище», – он бы сломал перо, дав зарок: больше не писать!.. Ах, если бы критик выступал не как ментор и пифия, не как посредник и истолкователь – между писателем и читателем, а как скромный и умный читатель, «один из многих», не навязывая никому свое мнение рассуждая о напечатанном, не поучая, как писать должно!..

«Критика, в сущности, есть дальнейшая разработка богатства темы, найденной первым, «основным» автором. Она есть «довыработка» недр, дальнейшее совершенствование мыслей автора. Критика может быть многократной. Первый автор обычно лишь намечает, оконтуривает недра и лишь частично их выбирает, а критик (идеальный) доделывает начисто несовершенное автором», – пишет Андрей Платонов.

Знаменательным нам кажется здесь то, что писатель, рассуждая о доблестях критики, как бы лишь в конце мысли «спохватывается» и оговаривается, что он имеет в виду критика – «идеального»!.. Но если вчитаться внимательно в сказанное – «идеальный критик» всего-навсего тот же художник слова! Иначе – как понять – «дальнейшую разработку богатства темы», или «доработку недр», все то, что на деле есть углубление темы своим художественным решением? Как можно – не средствами художественного слова – свершить «дальнейшее совершенствование мыслей автора»? Иными словами – если критик не художник слова, он мало чем помогает автору, он просто не может быть воспреемником художнических идей «первого», «основного» автора!

Таким, стало быть – по мысли Платонова – «идеальным критиком» выступил Достоевский со своим романом «Бесы» по отношению к роману Чернышевского «Что делать?», таким «идеальным критиком» выступил Чехов с рассказом «Дама с собачкой» по отношению к роману «Анна Каренина» Толстого?..

Но как же быть с «неидеальной» – проще скажем, обычной критикой, которой литературе приходится довольствоваться за неимением «идеальной»? Андрей Платонов, судя по всему, отказывает ей в самом праве на существование! И ее, и ее практическую работу – он как бы вовсе не замечает!.. Видно, не считает ее полезной…

Но ведь и сам Платонов нередко выступал критиком, «обычным», «идеальным» не писал повестей и романов по поводу каждой повести и романа, о которых печатно высказывался!

Желание чего-то «идеального», знать, всегда ставит нас в противоречие с действительностью…

Кнопки

В 1920-х, да еще долго в 1930-х, в довоенное и первое послевоенное время, царство свободного, идеального труда рисовалось воображению – «кнопками». Рабочий, у станка, у машины, «ничего не делает» – лишь «нажимает кнопки»! Да и коммунизм представлялся тем же «кнопочным раем». «Будем только кнопки нажимать!..».

Разумеется, «кнопки» – не та мышечная нагрузка, что молотом «махать». Но, оказывается, человек, от постоянства внимания и однообразного нажимания кнопок устает не меньше подчас молотобойца, а нервная усталость заведомо всегда здесь больше (спросите об этом, скажем, у моей машинистки – чувствует она себя в раю от свыше полста кнопок своей пишущей машинки?)… Вот почему на череду ныне борьба с «кнопочным раем». Наука ищет способы раз и навсегда избавить человека от «нажимания кнопок»!

Разное поведение

Неужели у каждого народа есть лишь один период для расцвета его художнического мышления, его классики? Неужели остальное – лишь круги вторичности?.. Ньютон сказал, что, если он смог что-то сделать в науке, то лишь потому, что «стоял на плечах гигантов».

В науке так (причем, всегда, наверно, так). Как же в литературе? «Не позволяют» здесь гиганты стать им на плечи?

Сущность мира

«Одухотворить»… Я, конечно, знал это слово, знал – что оно означает – еще задолго до того, как посчастливилось «попасть на Рихтера»… И как часто так случается в жизни: думаешь о чем-то что знаешь это, а когда приходит подлинное знание, удивляешься – как долго может длиться заблуждение, как долго незнание, полузнание принимаешь за знание!..

Я видел, чувствовал, сознавал, что рояль оживал под пальцами музыканта!.. Инструмент был рад ему – точно дорогая и строптивая скаковая лошадь своему – долгожданному – наезднику!

Не просто чуткая и отзывная душа вдруг оказалась у деревянного инструмента – одна теперь была душа у них обоих, и имя ей было: музыка. И ничего в мире не стало – кроме музыки: все-все вокруг в нее преобразилось, все-все – с восторгом – к ней приобщалось: эстрада, зал, портреты на стенах, ряды кресел, люди! Готов поручиться, чем угодно, что у рояля тотчас же, как его коснулись пальцы музыканта, как только инструмент встрепенулся и пробудился, у него появились и сердцебиение, и дыхание, и горячая кровь! Он готов был и к покорству, искусству музыканта, и к явлению собственного чуда. Он, повторяю, жил в эти минуты какой-то самозабвенной, экстазной жизнью, и это была – музыка! Иначе – что ж она такое: музыка? Значки на нотах? Удары пальцев по черно-белым клавишам? Что, что же такое музыка, как не одухотворение, рождение – любви подобно – новой жизни! Ведь означает слово – одухотворение – не просто вдохнуть жизнь в неживое, заставить дышать, означает оно – явление духа, творение духа! «Спасибо, музыка, за то, что ты единственное чудо, что ты душа, а не причуда, что для кого-то ты ничто».

Вроде бы случайно «уронено» поэтом слово «душа» – но в поэзии нет случайностей, слово это как раз оказалось самым необходимым, оно все увязало в подтексте, и тайное и явное, дало строкам этот двуединый смысл: одухотворило их! Оно предстало непроходимой гранью между музыкой (которая – все!) и нетворчеством, механическим – «немузыкальным» – как в таких случаях говорил Блок – существованием (которое – «ничто»).

Между тем инструмент жил – содрогаясь от экстаза, он парил, пел, рыдал, исторгал страсть, изливал душу: являл свое вдохновение!

На глазах представала разгадка может главного секрета искусства: нужно одухотворить нечто неживое, дать ему живую душу, обличье: форму!.. Уже казалось, нет ни инструмента (подобно пушкинской рифме, «прислужнице странной», чей нрав и нелегок, и любим поэтом), ни музыканта – есть их соревнование сотворчества, щедрое единение, есть явление всего лучшего, на что только способен каждый в этом двуединстве. Сердцу было отрадно в нескончаемом удивительном очаровании, в длящемся сладком плену: творилась гармония! Чудо музыки существовало, въявь представало перед глазами, заполняло собой все чувства – оставаясь неразгаданным. Как, из чего, каким образом рождается она? Где она обреталась до этого? Куда уходит она, когда музыкант отнимет от клавиш руки, пальцы которых словно корнями ушли, проросли в инструмент? Все-все музыка называла по имени, все ставила на свое место – лишь последняя, женская тайна природы, оставалась неразгаданной… Чудо являет себя щедро, но сникает от требований объяснения…

И тогда мне вспомнились слова Блока: «Музыка есть сущность мира… Рост мира есть культура. Культура есть музыкальный ритм»!

Мужество жизни

Чехов, высокий и сутулящийся, худой и узкоплечий, со впалой грудью и кровохаркающий… И все же, и все же – мне он представляется человеком богатырской воли!.. Он многое скрывал в себе, в том числе и это. «Скромный, милый, шутливый» – Чехов обладал на редкость твердым, хотя и столь же на редкость сложным, цельным характером. Эту черту в Чехове очень остро чувствовал Бунин, долго живший рядом, она его постоянно удивляла; «Антон Павлович плакал когда-нибудь в детстве?» – спросил Бунин у матери Чехова. «Никогда!» – услышал он в ответ. В самые тяжелые моменты своей неизлечимой тогда болезни никто ни разу не видел, чтоб Чехов утратил присутствие духа… Он даже старался и здесь шутить, успокоить родных и близких. Это была жизнь повсечасного мужества, прикрытого теми же – «скромный, милый, шутливый…». Жизнь-подвиг!

Именно этой редкостной волей, непоказным мужеством, цельностью и твердостью характера Чехов – верится – победил бы болезнь, если б ему не довелось отказаться от самоконтроля во имя… супружества. Отказ и одолел его – не как-нибудь там метафорично: физически. Даже – медицински…

Любопытно, догадалась ли (пусть хотя бы потом, пережив Чехова на 55 лет) его жена Книппер о своей роковой роли – уже не на сцене, не в пьесе Чехова – в судьбе, в жизни Чехова?

Вправду любила она Чехова, тридцати двух летняя актриса, избалованная как успехом у зрителей, так и у поклонников? Или льстила ей слава писателя? И вправду любил ее Чехов – если так долго – два года! – держал ее на отдалении, довольствуясь перепиской? Не льстила ли и ему – жена, ведущая (как теперь говорят) актриса самого известного в России театра? Не построили – два незаурядных творческих человека, драматург и актриса – свою любовь и супружество, как пьесу и ее постановку?.. Никого мы не вправе судить!

Письма их полны шутливо-игривой взаимной внимательности, хотя слово «люблю» там не редкость, полны ритуальной эпистолярности для жениха и невесты того времени, затем для молодоженов того времени. Чехов, в письмах своих, все время старается удержать свою «актрисулю» (чеховское словечко) на сцене, вдали от себя. Она, словно не понимая, – не сознавая – его болезнь, приступы одышки и кровохарканье, все время стремится к «супружескому соединению»… И кто здесь «чайка»? И кто здесь «охотник»?..

Перечитывая переписку Чехова и его «актрисули» трудно отделаться от чувства, что брак меньше всего был следствием взаимной любви – «в обычном понимании» – что он не был, к тому же, данью обычаю, общепринятому. Чехову – в момент женитьбы – было сорок один, Книппер – тридцать три. Что и говорить, весьма поздний брак для обоих – в «измерении» того времени. Причем, писатель – хотел и мог бы противостоять обычаю – чего не хотела и не могла актриса… Потом она приезжала в Ялту, приезжал туда весь МХАТ…

 

Одно из последних огорчений Чехова: «Ах, как немки скверно одеваются!.. Ни одной прилично одетой немки, безвкусица, наводящая уныние».

Одна из последних радостей Чехова: «Ольга починила себе зубы изумительно хорошо, на всю жизнь. Теперь у нее золотые коренные зубы».

К слову сказать, эти «изумительно починенные» зубы жены – главное, суета жены Чехова вокруг починки зубов своих (все эти дни Чехов чувствовал себя плохо, температура была повышена, жить ему оставалось считанные дни…) потом, в свою очередь, изумили Блока (о чем свидетельствуют пометки в Записных книжках поэта…).

Принято считать, что сила воли и твердость характера там, где здоровье и физическая сила!.. Всегда ли это так? Наше любопытство к великим людям и в этом не праздное… Больной Чехов, за два десятилетия создавший столько неувядаемых художественных произведений; больной Достоевский – еще современников поражавший упорством в своей писательской работе… Всеволод Гаршин, Глеб Успенский, Мария Башкирцева, Марсель Пруст… Вот поистине – где воля и характер. Не из «физического здоровья» – из богатырского духа творческого человека!

«Не так, товарищ!..»

Когда-то этот храм Воскресения – «второй после Елоховского собора» из всего числа московских «сорокá сорокόв» – гордо возвышался своим бело-голубым шатром над всеми зелеными, дачно-мещанскими, одноэтажно-деревянными Сокольниками…

И какой он теперь – невзрачный, потерянный, малый и сжатый со всех сторон новыми домами по двенадцать и шестнадцать этажей!

А ведь был когда-то этот храм, как всякий, впрочем, другой храм на Руси, символом духовного начала жизни!.. Символом из тех, которые как бы тягаются с самой реальностью, в отрешенной горделивости отдаляясь от всего земного, устремясь в высь, к вечности, к небу, «к богу»… С каким глухим презрением храм чуждался земной суеты и людской греховности, вчуже ревниво озираясь: следует ли за ним эта «юдоль греховности»?..

Как же теперь понять это соседство? Точно у подножья нового какого-то каменного символа сам теперь обретается храм; точно смотрит в растерянности вокруг, безмолвно взывает к признанию за ним былых заслуг, пытается внушить «из вчера», из колокольных благовестов и великолепия служб, главное из повседневной неукоснительности этой службы, что без его «вчера» не было бы «сегодня», вот этой вот, его бездуховной выси… И еще кажется, посреди ноябрьского метельного снегопада, омываемые внизу зыбкими, по гололеду темными потоками людей, в смутной сказочности не просто стоят они по соседству, «вчера» и «сегодня», они присматриваются, прислушиваются, думают – все же пытаются осмыслить свое соседство, понять себя… И оба смущены неконтактностью.

Ведь уже никуда им не деться друг от друга! В каменно-бетонной незыблемости, в необратимости судеб, видать, не случайно поставлены они людьми рядом, по соседству – точно исторические вехи, точно отсчета, зримые следы времен, их сущности: точно символы и реальности, образы мыслей и образы жизни, разных времен, но единой жизни, что обязательно нужно осмыслить этим людским потокам, времени. Ведь и старый храм из «вчера», и эти новые дома из «сегодня» – так или иначе думают – о «завтра»! И почему так враждует инакомыслие, когда оно неравнодушное, искренне, нацелено на один и тот же предмет?

…Когда-то Маяковский, в стихотворении «Радоваться рано», с максимализмом молодости и футуризма посреди революционной бури, взывал к уничтожению «старья, охраняемого именем искусства», – вплоть до храмов и музеев.

«Не так, товарищ! – обращался Блок к Маяковскому… – Не меньше, чем вы, я ненавижу Зимний дворец и музеи. Но разрушение так же старо, как строительство… Разрушая постылое, мы так же скучаем и зеваем, как тогда, когда смотрели на эту постройку. Зуб истории гораздо ядовитее, чем вы думаете… Одни будут строить, другие разрушать, ибо «всему свое время под солнцем», но все будут рабами, пока не явится третье, равно не похожее на строительство и на разрушение».

Значит, не в материальной символике храмов, не в символической яви новых домов дело, а в том, чтоб вырвать «ядовитый зуб истории», чтоб душевное рабство человек сменил обретенной духовной свободой, главным и трудным завоеванием своим. Пока человек не стал средоточием, целью и надеждой, всех помыслов и деяний – нет смысла ни в строительстве, ни в разрушении! Иными словами – Блок ратовал, чтоб все на земле свершалось во имя свободного человека, чьи жизнь и труд озарены духовностью в самом чувстве жизни!

Трудные отношения

Молодой писатель принес в издательство повесть о Пушкине.

Долго литература не смела на попытку «художественно воссоздать» жизнь поэта… Но вот кто-то когда-то дерзнул – и теперь «воссоздает» ее, как говорится, – кому не лень (может, напрасно «не дерзнули» на это – Гоголь, Толстой, Достоевский – чтобы после них лишились «дерзости» нехудожники, беллетристы!).

Рукопись повести издательство отдало на рецензию кандидату наук. Странная, бог весть откуда взявшаяся «традиция»: судьей над писателем ставить «кандидата»!

– В вашей повести есть крупные просчеты, фактические ошибки, – с важностью говорит кандидат. И долго молчит для внушительности.

– А что такое, например? Или прочитали у меня, что не Пушкин написал «Евгения Онегина», а, скажем, Николай Первый? Или, что не от пули Дантеса погиб Пушкин, а умер от инфлуэнцы?

– Тут ошибки поважней! У вас то Плетнев, то Погодин… А ведь первый был академиком! А второй и вовсе ректор университета! Вы что – совсем не разбираетесь в научных званиях?

– И не хочу разбираться! Кто знал бы этих господ при всех их званиях и чинах, если б не попали в окружение поэта! Да и мы их помним ради Пушкина! А! О чем здесь толковать!..

И резко потянув папку с рукописью, молодой писатель аккуратными петельками, молча, завязал тесемки. Затем – коротко и мрачно взглянув на кандидата (так взглядывают на предмет, о который ушиблись) – так же молча пошел к дверям, унося папку под мышкой.

…Как знать, может статься, именно этот молодой писатель, не просто «дерзнул», где уже и «дерзать» не приходится, а и впрямь, как некий новый титан, восполнил «пробел» в трудах нашей классики?.. Как хочется дождаться очень талантливого романа, или такой же повести – о Пушкине! Чтоб был он там, – «как живой, с живыми говоря»!

Высшее звание

Солдат на войне – есть совесть, офицер – необходимость, и эта необходимость – совесть в совести (солдата)… Впрочем, на воинском языке все это называется по другому: «субординация», «подчиненность», «дисциплина»…

Между тем, думается, воинские уставы только бы выиграли, назвав все своими именами… Тогда бы солдат – который в самом низу всей «пирамиды» подчиненности – оказался бы на ее материально-незримой, на ее духовной вершине! Ведь символам победы – солдат на пьедестале! Почему этот символ не может жить в сокровенном чувстве солдата, еще до победы, до совершения своего солдатского подвига?..

Схожесть

Попугай – мещанин среди птиц!.. И одевается пестро, и говорит чужое, и легко озлобляется, когда это чужое не принимается за его, собственное…

Недаром как раз мещане так любят попугаев!..

В Сокольниках

Из всех птиц красивей – да и благородней всех – синица! Воробей, например, которому сыплешь корм, поедает его так – будто ворует, ни на миг не подумает про общение или доверие к человеку, ни на миг не попытавшись возвыситься над низменным «воровством» того корма, который человек сам ему охотно отдает, ни разу не вознамерится изменить свою «воровскую психологию»: обрести достоинство. Знать, долго бивали его («вора бей!») – чтоб не таскал зерно из вороха!

Синица, преодолевая трепет, судорожно вертя головой, озираясь во все стороны (словно летчик-истребитель на фронте – высматривая вокруг «черных мух»-«мессеров»!), все же идет на сближение. Это какая же храбрость нужна такому маленькому существу, чтоб, испытывая страх, преодолевать его – именно ради общения, ради доверия! И склевывает корм даже с ладони, не задерживаясь ни на миг – улетая, кружа, «барражируя» и трепеща крылышками над протянутой рукой. Она преодолевает страх – и снова, и снова клюет с ладони! В этом самозабвении – ради дружбы и радушия – она напоминает белку, которая тоже, трепеща, одолевая себя, идет на сближение и ест с ладони… Ведь сколько раз птице и зверю приходится убедиться в коварстве, в предательстве, в измене дружбы со стороны человека. Приманивает кормом, имитирует растроганность и любование – и вдруг цапнет, лишит свободы, а то и жизни!..

Поэтому так бдительна синичка. При всей жажде общения! Клюнула, улетела, возвратилась… Знает, человек бывает и добр и зол…

И что же это такое, все эти повадки, как не разум? Синичка сознает нашу доброжелательность, но сознает и свой опыт по поводу человеческого коварства. Ведь вот же она – не чуждается ни ворон, ни голубей, ни лошади даже!

Красота синицы даже не столько в окраске ее – сколько в обаянии ее повадок, ей лишь присущих движений. Головка окрашена сверху вроде бы в черный цвет. Но, если приглядеться, это на самом деле – густая синева. Она, видимо, и дала имя птичке. Помимо этой «черной синевы», на ней еще есть желтизна в чистом виде, есть желтизна, переходящая в нежные желто-зеленые тона, в краску самого раннего весеннего леса, листва которого напоминает такой же желто-зеленый пух. Есть на синице и белый, и серый, и черный цвет. Все очень гармонично – живописно – сочетаются.

Думается, все же – «синица» – не потому, что «сине-море подожгла». Синей она кажется, когда вдруг вспорхнет, в своих промельках. Ее желто-зеленая – черно-белая гамма тут (вероятно, за счет сокровенной синевы на голове) и сливается как бы в синеву. Впрочем, может, это так кажется, поскольку знаем: «синица»!

Ласточкам присуща большая гордость. Не идут они на общение с человеком. Никакой корм, сколько ни сыпь его, не станут «подбирать». Все сами и сами. И гнездо – сами, и корм – сами. Гордость тружеников? Настороженность? Подозрительность? Осторожность?

Любопытно ведут себя ворόны. Либо чувство здесь отверженности, либо недогадка о человеческом (несмотря ни на что) доброжелательстве? Они знают какую-то свою «точную» меру допустимого сближения с человеком – и всегда держат дистанцию! Они, между тем, всегда внимательно следят – не оставит ли человек корм? И все же – никогда не склюнут его, не приблизятся, пока человек не отдалится на эту же, «воронью дистанцию». Это, примерно, десять-пятнадцать метров! Лишь затем ворона выходит на корм медленно и как-то «юзом». Видать, так боковым зрением, одним глазом, ей лучше следить и за кормом, и за отдалившимся человеком. Недоверие – у вороны постоянное. И даже, кажется, мрачное презрение мерцает в ее темных, вроде без зрачка, глазах. Причем, тьма все время в глазу сменяется светом – точно в объективе фотоаппарата, если все время щелкать затвором… Презрение? Или все та же гордость – из сознания собственной униженности поскольку, изголодавшись, не пренебрегает и падалью?.. Или, наконец, то самоуничижение, которое паче гордости?..

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44 
Рейтинг@Mail.ru