Наука упорно изыскивает способы приспособления растительного мира для питания человека. Ищет – и сомневается… Ведь все невкусное, непитательное, неудачно приготовленное или из нехороших продуктов – мы обозначаем одним-единственным, разочарованно-разочаровывающим словом: «трава»… Мол, ничего другого здесь ждать и не приходилось.
Испокон веков целый растительный мир – зеленый мир – лесов и полей, степей и оазисов, во всем своем великолепии, всей своей неистощимостью жизненных сил, простирался перед глазами человека, но это все же не мешало ему умирать с голода, когда ему нечего было есть…
Человек сам удивлялся этому обстоятельству. Ведь огромная численность животных, разных видов их, в виду этих трав, не только не испытывали голода, а тучнели, плодились, растили племя – жили. И не ведали потребности в другой пище! Стало быть, дело не в непитательности трав, всего растительного мира, а в особенностях «пищеварительных устройств» человека?
Но изначальная здесь, природная, неприспособленность – или же она «благоприобретенная»?.. Человек, видимо, извратил себя, свои вкусы, утончил или огрубил: безразлично – и перестал употреблять траву? Подобно зверью, он вместо травоядца стал плотоядцем?..
Много, очень много вопросов, на которые наука не дает пока ответа. Да и прямые ее изыскания в области трав, «приручения» их к пище человека – пока ничтожны. На пальцах можно счесть те единичные травы, которые наука может добавить к нашей привычной растительной пище – из миллионов трав растительного мира!..
А вместе с тем, можно говорить о том, что человек когда-то питался не только фруктами-овощами в современном понимании, а и множеством трав, которые со временем все больше забывал, все больше отдавая предпочтение молоку и мясу, неким «вторичным продуктам», «воспроизведенным» из тех же трав! Более того, по такой же странной причине, он презрел всех животных, которые, подобно ему самому, отринули травоядство, став плотоядными… Кажется, именно презрел – за ту аморальность к «братьям нашим меньшим», которую сам проявляет, поедая их!.. Знать, и впрямь здесь больше от эстетической морали человека, чем от его вкусовых отношений… Ведь ест человек кур или рыб – которые питаются жучками и червячками – но не ест лису или волка – за то, что те питаются теми же «братьями меньшими», зайцами и кроликами, которые лишь травоядные животные и которые он, человек, поедает сам… Знать и вправду – собственные грехи мы особенно презираем в других.
Все здесь, как видим, прихотливо, психологически запутано! Знать, и этой путаницей, помимо всего прочего, помимо более тяжелых издержек, платит человек за измену своему травоядству ради плотоядства…
Кое-что (а, может, и все – при известных усилиях ума, доведенных до озарений) здесь может распутать наш родной язык. Подобно тому, как он это делает во множестве схожих случаев, где наука в состоянии «пас»… Ведь язык наш – не только поэтическая образность в обозначении сложных связей явлений и слов, он – не только отражение мудрого опыта жизни народа, но и – глагол его труда, язык – еще живая история духовного становления человечества, его сознательной поры, поры единства труда и мысли.
Мы говорим, например, «завтрак», и не замечаем, что – чтобы мы ни ели за завтраком – «трава» тут неизменно слышится, она присутствует незримо. И поэтому, наверно, что когда-то она – трава – и составляла этот «завтрак»! Нет беды, что «завтрак» произошел от «завтра», от начала последующего дня. И здесь она незримо присутствует, «трава»: она когда-то означала еду, означала, вероятно, жизнь.
Мы говорим «отрава» – и вспоминаем ее же, – «траву». А куда справедливей было бы вспомнить здесь – «здраво», здоровье, в котором тоже слышна она – «трава». Ведь в самом деле – если какая трава и могла привести к отравлению, то множество трав, зато, наоборот, спасали человека от отравы. Многие животные и ныне спасаются травами от отравлений (да и не только от отравлений – от многих недугов) – хотя отравления эти могли быть вызваны не обязательно травой. У этих животных (собак, лосей и др.) память здесь оказалась более надежной, чем у человека.
Зато, например, в украинском языке (да и в некоторых северных диалектах) слово «страва» – означает блюдо, кушанье, яство. Когда-то, значит, это блюдо составлялось из разных трав, о чем свидетельствует самая большая коллективистка в нашей языке, собирательная буква «с» впереди слова.
Против отравлений были – «отвары». Слово как бы немного повертывалось, чтоб обозначить новое свойство, новое – противоположное отравлению – назначение «отвара».
Надо ли говорить, что всякая порча чего-то живого (усилия к истреблению живого) стала обозначаться словом похожим на – «отраву». Так, например, порча посева – стала «потравой»; погоню за медведем или лисой, чтоб убить, обозначили словом – «травить»… Так всюду «трава» была около жизни, «отрава» – около всего противного жизни, возле чего-то необратимого (например: «протравить кислотой»).
«Травы шепчут»… – некий «штамп», стершееся выражение в поэзии. И впрямь, поэзии, ее художественности это выражение уже ничего не скажет, ничего не «нашепчет»… Но, когда нашему разуму все же удастся расслышать, внять и понять сокровенные тайны в «шепоте» трав, приведенное выражение и в поэзии перестанет быть мертвым штампом – оно наполнится конкретным новым содержанием, обретет вторую жизнь.
И тогда появятся и прекрасные траволечебники, и не менее прекрасные книги о здоровой и вкусной пище из трав, книги полные чудес, о которых нам веками и шепчут травы, да вот мы здесь все еще… приглуховаты!
«Зеленый мир», который одаряет нас пока «всего лишь» кислородом для дыхания, конечно же, способен на многое и многое большее!
«Зеленый мир» ждет наших прозрений!..
Помню Ивана Сергеевича Соколова-Микитова, коренастого, с неторопливой (моряцкой) походкой перевальцем, ступившим мне навстречу с вытянутой наготове рукой. Черные очки – писатель уже почти ничего не видел – не скрывали приязненность на лице. Он мягко и украдкой коснулся моих плеч – как бы измеряя мой рост – потом, обняв, повел от дверей в комнату, усадил, возложил большие руки на колени – и всем видом показал, что он готов меня слушать.
А мне, наоборот, хотелось слушать его. Я прибыл с заданием от редакции журнала: «взять у старого писателя что-нибудь интересное для номера». Я сам вызвался поехать к Соколову-Микитову, чтоб познакомиться, послушать его. Уже был я наслышан о том, что как бы ни хорошо писал он, рассказывает он еще лучше. Так, может, мой журнал, который успел уже назвать, не показался солидным? Может, я не так повел себя? Неужели получу материал – и до свидания?..
Я внимательно присматривался к Соколову-Микитову. Что-то мало было в нем сходства с писателем, с кабинетным сидельцем и книжником! Так мог выглядеть старый, но крепкий еще «культурный хозяин», крестьянин, который стал на ноги в двадцатых, читает агроброшюрки, выписывает газету, а то сам в ней выступает селькором. Одним словом – «Землю попашет – стишки попишет»… Так мог выглядеть и состарившийся на своем деле рыбак – но опять же из тех, который опытом, независимым справедливым словом своим, выдвигается и ставится над артелью, как ее совесть и суд непререкаемый…
Я обвел взглядом комнату – библиотеки, которую искал, не было. Соколов-Микитов, кажется, догадался о моей мысли…
– О, если бы я сберег все книги, которые покупал за свою жизнь – квартиры не хватило бы!.. Как-то ночью, от бессонницы стал подсчитывать все свои жительства после отчего дома… За полста перевалило!.. И почти всюду оставлял книги… Потом все больше хорошие были… Вот только теперь живу оседло… Да уже и читать не могу. Жена мне читает вслух – я и слушаю.
И тут я заметил на полочке – девять темно-лиловых томов Бунина, первого и единственного пока собрания сочинений его. Я почему-то догадался, что Лидия Ивановна (так мне представил жену Иван Сергеевич) читает именно эти томики. Впрочем, вон и бумажка-закладка видна в отдельных томах.
И я спросил о Бунине. Соколов-Микитов сразу оживился, даже похоже, заволновался. Словно я нежданно-негаданно нажал какую-то невидимую пусковую кнопку и побудил его говорить.
– Я ведь встречался с Буниным!.. Это вы, наверно, читали и знаете… Но как неправильно все это представляют! Мол, встреча двух писателей – и что же здесь особого?
А ведь я тогда не был писателем! Так, что-то вроде пробы пера. А Бунин уже был известным на всю Россию писателем! Он и был старше меня лет на двадцать три – двадцать пять. Одним словом – передо мной предстал «господин Бунин», а я кем был?
Да я и посейчас не знаю – кто я? Вроде как-то случайно оказался в писателях… До сих пор такое чувство… Вон там, в углу, стоят мои книжки. Издают, читают вроде бы. А мне все кажется, просто я знал хорошо одного человека, его жизнь, то, что он любил, увидел, пережил, то и рассказал. За него. Всего-навсего… Какие-то косвенные отношения! И книги как бы не мои, и не писатель я вовсе: так и поделилась душа между морем и землей, между трудом работника и писательством…
А там и вовсе себя почти не сознавал перед «господином Буниным». Так его и назвал про себя, вроде как «Господин из Сан-Франциско». К тому же знал, что он из бар, из дворян как-никак, а я смоленский мужик.
Взять хотя бы одежду его. На нем все было «барское», «интеллигентное». И костюм, и тросточка, и стоячий воротничок с «бабочкой». И шляпа – канотье. А на мне – сапоги смазные, брюки напуском, косоворотка до колен и перехваченная эдаким витым шнуром с кистями… То ли слободской мещанин, то ли сельский попович…
К слову сказать, никогда не умел я одеваться «по-интеллигентски»! И даже не пытался – так, кой-как. Одет во что-то и ладно. По мне никогда не узнать было – кто я, крестьянин, рабочий, интеллигент?.. Да ладно уж, жизнь прошла. Я к тому, что Бунин это в высшей степени умел, и даже неким артистизмом отличался в одежде!
Поначалу даже пугал меня, казался чопорным, барственным…
Но это лишь поначалу… Ну, сказать, что прост был – тоже неверно. Да и о какой простоте тут можно говорить? Тут другое – как всякий умный человек – он был естественным, по-своему искренним… Выпрямится, откинется к спинке стула, слушает… Всем существом умел слушать, особенно своими прозрачными, точно море в штиль, глазами. Слушает, мрачнеет, наливается несогласием – вдруг взорвется, горячо, едко, спорит! Или все так же слушает, наливается своей какой-то мыслью, отдаляется от тебя все дальше и дальше – как на парусах незримых уплывает…
Я потом уже не робел – спорил с ним – куда там: его не переспоришь! Впрочем, я особо и не пытался, чувствовал, что во много раз меня превзошел своим знанием жизни. Тем более знанием писательского дела… Читал мои писания, кое-что исправлял, советовал… Хотя учитель он, по-моему, был слишком горячий… Горячность, как-то, знаете, наоборот, расхолаживает ученика.
Да что там толковать – Бунин! Сказал – и все понятно. Так сказать, чувственно постигаешь – а разум голоден: он тайнами не насыщается!.. Сам пишу, издаю книги – а перед ним: вечный восхищенный читатель. Это уже тайна и впрямь не для рассудка, она глубоко уходит в личность. Какой художник! И благоговеешь, и даже немного суеверен от непреходящего чувства тайны. Вроде – как море для моряка, или душа любимой женщины…
Лидия Ивановна пригласила к столу. Соколов-Микитов поднялся с дивана и показал мне на стул за столом. «Вчера лишь на нем обедал Твардовский!».
Я инстинктивно обошел этот стул. Сел рядом. Соколов-Микитов понимающе хмыкнул…
Я представил себе Твардовского, слушающего Соколова-Микитова, земляка своего, тоже горячий поклонник Бунина. И, пожалуй, больше прозаика, чем поэта… Я знал эту манеру Твардовского – слушать. Чуть набычившись, весь внимание, доброжелательность и любопытство, несколько напряженных морщинок через весь лоб… Главное – глаза! Чем-то похожие на бунинские! Такие же прозрачные, «точно море в штиль», как сказал Соколов-Микитов.
А что было потом?.. Вспоминаю уже Соколова-Микитова за письменным столом. Я его попросил написать, от руки, не на машинке, несколько строк – к читателям. Я надеялся на факсимильное воспроизведение этих строк… Трудно будет, но постараюсь «пробить»!..
Пока Соколов-Микитов писал – я думал о том, что это странное и горькое словечко появилось и ужилось в наш век коллективизма… Главное – означает оно, что все, все – надо: «пробивать»… Уламывать начальство, упрашивать исполнителей, и вечно на душе какое-то тягостно-фальшивое предощущение неприятности от этого многоликого, разнохарактерного препятствия, которое каждый раз приходится одолевать, если что-то хочешь сделать не рутинно, лучше, нешаблонно… Да, надо – «пробивать»…
Между тем Соколов-Микитов почти «наизусть» что-то писал, какая-то горестно-смущенная улыбка озарила его лицо. Он так близко склонился к бумаге, что казалось, он пишет бородой – небольшой, крестьянской, темно-русой и округлой. Лидия Ивановна осторожно, чтоб не помешать, надела ему на голову шапочку. Из окна тянуло зимней свежестью. Мне показалось, что эта смущенно-горестная улыбка старого писателя имеет какое-то отношение к моим мыслям по поводу ожидаемых трудностей с публикацией: «пробиванием»…
Лидия Ивановна, стоя сзади, старалась через плечо мужа рассмотреть – получается ли у него что-нибудь с письмом?
Она напрасно волновалась. Все получалось хорошо – за двигающейся вправо рукой не спеша выплывали цепочки крупного почерка…
– Иван Сергеевич, – сказал я, чтоб разрядить эту напряженную тишину из-за заданной мною трудной работы почти ослепшему писателю. – С вас теперь можно сделать плакат, вроде как в двадцатых годах: «В сельском ликбезе!». Не слишком старайтесь с почерком – все мы ныне не каллиграфы!..
– У него хороший почерк, – сочла необходимым заметить Лидия Ивановна. Мне показалось, что она такая жена, которой нравится все, что делает муж. «Женская доблесть подчиненности и служения! – подумалось мне. – Писательское счастье, ну, пусть большая часть его, в том, чтоб встретить такую жену!.. Даже самому Бунину удалось найти такую жену… Лишь с третьей «попытки»… Да, Вера Николаевна была образцовой писательской женой! Любящая жена, верный друг, неукоснительный секретарь… И всегда единомышленник! А какое сердце! Какое великодушие, какие терпение и терпимость – и к взрывному характеру и случавшимся «неверностям» мужа…».
Я попросил что-нибудь из последних печатных работ Соколова-Микитова. Лидия Ивановна принесла мне с добрый десяток книг. Иван Сергеевич стал сетовать на жену… Он обращался больше ко мне, говоря в третьем лице о стоящей рядом жене.
– И вечно так – доброта без чувства меры… Доброта без рассудка как – разве это доброта? Даже неловко людям всем с такой добротой!
– Вернет человек – разве я не вижу? – отозвалась Лидия Ивановна
– Ну, положим, он вернет, это я тоже вижу, – теперь обо мне уже говорилось в третьем лице. – Но ведь ты вообще такая… Всегда.
Это было, впрочем, добродушное ворчание человека, любящего и, главное, неуверенного, что этот недостаток есть именно недостаток. Наверно, поэтому Иван Сергеевич умолк и возложил руку на плечо жены. Так сельские супруги смущенно и серьезно замирают перед забредшим в село фотографом и его аппаратом. Иван Сергеевич был на голову выше жены. Я подумал, в нынешнем положении писателя плечо этой небольшой, по-деревенски простой, но, видать, душевно щедрой женщины – больше чем символичное, или ритуальное, больше чем выражение мгновенной супружеской ласковости. И признательная за скупую и щедрую одновременно ласку, Лидия Ивановна поспешила – мне показалось без особой надобности, от чувства неловкости – на кухню. Темные очки на лице писателя сделались еще темнее. Они смотрели на меня с печалью и молча.
И лишь убедившись, что жена далеко, он опять заговорил.
– Жалко ее… Кажется, ничего хорошего со мной не видела… Теперь и вовсе нянькой при мне… Вроде поводыря у слепца…
Мне хотелось возразить писателю. Кто знает из чего складывается счастье семейное? Любовь? Конечно. Но ведь дети – основа семьи – и любовь отодвигают. Как нечто эгоистичное. Остается, стало быть, взаимное уважение. За верность и общность в судьбе – хотя бы. За жизнь во имя детей. За общность интересов и взглядов, взаимопонимание.
Я, к счастью, не нашелся сразу, именно в словах, и молчал. Иван Сергеевич – словно догадавшись о моих мыслях – продолжил.
– Страдает за дочь. Взрослая, красивая дочь была. И вот – нет. Никого нет: старость. Одни мы с нею. Она и страдает…
– Да и вы ведь страдаете, – не сдержался я.
– Конечно. Но – это надо вообразить – мать, которая родила этого человека, лучшую свою часть жизни, и теряет его. Такое, наверно, не дано испытать мужчине… Вот и жаль мне ее.
Второй раз уже старый писатель сказал – «жалею». И мне подумалось, что в пору своего сельского детства я никогда не слышал от супругов, или по поводу их – «люблю». Говорилось лишь – «жалеет», «не жалеет»… Да оно и понятно – чувство это ближе к душе, к совести. А «любовь» здесь и впрямь как бы эгоистичное нечто, главное, не слишком надежное в силу того же эгоизма… А здесь и вовсе был писатель из народа, никогда свое слово не обременявшим ничем общелитературным, писавший лишь о пережитом, из того же опыта народной жизни. И какое трудное и настоящее счастье быть таким писателем. Не будь он таким – разве его почувствовал бы, ободрил бы когда-то Бунин? Полюбил бы и навещал бы Твардовский – будь они и трижды земляками? Наконец я подумал и о том, что и мне повезло тем, что повстречался с Соколовым-Микитовым!
И уже у дверей, прощаясь, и словно опять меря мой рост, писатель: в темных очках и в такой же темной шапочке, снова положил мне руки на плечи. Точно старого знакомого приглашал: «Не забывайте!».
Не забыл – хоть больше встречаться уже не довелось…
«Сердце поэзии – в ее содержательности. Содержательность стихов зависит от того, что автор имеет за душой, от его поэтического мироощущения и мировоззрения. Будучи художником, поэт обязан снимать с вещей и явлений их привычные обыденные маски, показывать девственность мира, его значение, полное тайн. Привычные сочетания слов, механические формулы поэзии, риторика и менторство оказывают плохую услугу поэзии. Тот, кто видит вещи и явления в их живом образе, найдет живые необыденные сочетания слов.
Все слова хороши, и почти все они годятся для поэта. Каждое отдельно взятое слово не является словом художественным. Слово получает свой художественный облик лишь в известном сочетании с другими словами».
Из этого весьма непростого высказывания поэта Николая Заболоцкого о столь же не простом явлении жизни как поэзия – обратим здесь внимание лишь на один момент, нужный нам для дальнейшего разговора. А именно – на «привычное сочетание слов», противопоказанное поэзии, то есть художественности, затем на «живых необыденных сочетаниях слов», насущных для поэзии.
Иными словами, поэт утверждает здесь, что мысль обретает художественность в средствах поэзии, одного из которых – «живые необыденные сочетания слов», «не привычные сочетания слов»… Но чем же достигаются такие сочетания? Очевидно – неожиданными для этого толка и смысла словами, по возможности отдаленными, свежими, разными (по сути так построены все пословицы и поговорки, вся их фольклорно-непосредственная поэзия!), равно как и порядком этих слов в строке.
Вот как раз о порядке слов в строке, как средстве художественности, мы и хотим здесь сказать.
Но подобно тому, как выбор «необыденных слов» ограничен смыслом, который невозможно расширять беспредельно («рвутся ассоциации» – теряется смысловая связь), так и порядок слов ограничен, перестановка их лимитирована в свою очередь требованиями стилистики, музыкальной формой сказанного. Требования эти выступают, однако лишь в самых простых, общих, начальных формах, где еще могут являть права свои как школьная грамматика, так и «вузовская стилистика! Ведь художественность идет дальше этих форм, она – обязательно нечто ненормативное, она ломает норму, перешагивая ее, точнее – «перевыполняет» ее. Она – обязательный новатор по отношению к общим нормам словесности!
Стало быть, чтоб художественность всегда соответствовала своему имени, не привела к хаосу, не перешла здесь незримый, но существующий экстремум – художнику (на то он и – художник!) в таком случае приходится полагаться лишь на самого себя, лишь на то, что обычно называют его чутьем, вкусом, инстинктом, и что на деле – его культура, его творческая зрелость, все художническое дарование его личности!
Как достигается эффект высокой художественности за счет единственно нужного для каждого отдельного случая, для конкретного порядка слов, мы, пожалуй, лучше попробуем показать на примере прозы. Точнее, – поэзии прозы. «Опустимся» до прозы, где не то чтобы более прост был музыкальный узор «тенета» в сравнении со стихами, – он как бы более нагляден здесь, масштабно укрупнен, ритмически менее устремлен в своей эпической размеренности…
Для примера откроем книгу Сергея Никитина. Вот перед нами конец одного из лучших рассказов писателя «Горькая ягода».
«Вагон плавно заносило на стрелках. Крутились за окном поля, сверкали реки, мелькали будки, станции, и смотрел на все это Иван Соломин – человек свободный».
Не то что порушить этот порядок слов, здесь малейшее вторжение в пунктуацию, замена какой-нибудь одной запятой точкой, не просто повредит мелодии тенета, – уничтожит его музыкальную форму, именно единственно нужную здесь, чтоб передать сложное душевное состояние героя…
Человек вернулся к семье из долгого заключения. И вдруг он узнает, что нет у него семьи. Любимая вышла вторично замуж, его подросшая дочь отца не помнит, называет отцом отчима. Новая семья – счастливая семья, и герою рассказа Соломину следует уйти, как бы совсем исчезнуть с глаз, дабы не повредить счастью тех, кого он любит… Он человек-свободный (но зачем, зачем она: «свобода»?).
С Соломиным в последний миг села в вагон отбывающего поезда Галя, с детства, почти безнадежно, любящая Соломина… Она надеется быть ему нужной в жизни «Я просто буду жить там, где ты… И все. А потом будет видно. Ведь могу я жить, где мне хочется?!».
И вот попробуем – не то чтобы сделать хуже – написать конец рассказа так, как он, наверно, написался бы рукою рассказчика менее талантливого, посредственным или начинающим писателем. «Всего лишь» два-три слова поменяем местами, чтоб очевидным стало – в сравнении с тем, что и как у автора – как вдруг исчезает вместе с нужным порядком слов, с нужной музыкальной формой и вся художественность тенета, его настроение и выразительность – магия и очарование: тайна!.. Все превращено в холодную, бессердечную информацию! Исчезла горестная, терпкая усмешливость: «человек свободный»!
«Вагон плавно заносило на стрелках. За окном кружились поля, сверкали речки, мелькали будки, станции, и на это все смотрел свободный человек – Иван Соломин».
Всего-то чуть-чуть вроде бы изменен порядок слов! Более того, так текст вроде стройнее, ближе к грамматическим нормам, к понятиям школьной стилистики. Пожалуй, так и «выправит» текст редактор – выпускник (или выпускница) факультета журналистики, будучи уверенным (уверенной), что «так – надо», «так – лучше», искренне полагая, что помог (помогла) автору «улучшить текста», и даже испытывая чувство самоудовлетворенности от бескорыстно творимого блага!..
Уже два хотя бы эти слова – «свободный человек» в сравнении с авторскими – «человек свободный», какой это урон для художественности, для незримой приязненной доверчивости и доброжелательности автора к своему герою! Он еще так молод, он щедр – и молодая сердечная рана, разумеется, быстро зарубцуется…
Вообще дарование от посредственности отличается не такой уж зримой и масштабной разницей… И здесь мы видим то же «чуть-чуть», которая так не дается посредственности, или на которое надо положить годы и годы одержимого труда. Но чаще всего это «чуть-чуть» (значение его в творчестве, при всей – внешней немасштабности – огромно, оно подчас сама суть дарования!) вовсе и не замечается посредственностью. И как часто именно эта слепота является причиной агрессивности непосредственности против дарования… Причина той войны, которая по словам Бальзака «самая из жестоких войн»…