bannerbannerbanner
полная версияДоверие сомнениям

Александр Карпович Ливанов
Доверие сомнениям

Полная версия

Чтение – творчество

Подробность в описательности чувств для писателя такая же пагуба как любая другая подробность в описательности внешне-предметного мира… Зрелый читатель и такое – будто бы изображение внутреннего мира – и заметит, и найдет наивно-беспомощным, нехудожественным. Незрелому читателю лишь это может показаться внушительным, самой сущностью художественности…

Вообще-то – в любом случае – художнический уровень литературы зависит не столько от зрелости писательской, сколько от зрелости читательской. И хотя ее, зрелость читательскую, во многом воспитывает она же, литература, во всем этом парадокса нет. Ведь читатель – конечная цель литературы – роль читателя лишь кажется пассивной. Писатель чувствует читателя – как свое второе писательское «я».

Мгновения памяти

Бондарев хорошо, главное – верно – назвал одну из своих книг, где помещены его миниатюры: «Мгновения». Ведь и вправду, воспоминания – это мгновенья! Причем, двоякого – по меньшей мере – свойства. Нам и запоминаются, из всего пережитого, лишь – отдельные мгновенья. И вспоминаются нам именно такие – мгновенья, а, опять, же, не все пережитое… Творчество воспроизводит жизнь в дискретности.

Эти мгновенья как бы наиболее ярко высвечены в потемках памяти. Некий многомерный, в рефлексах и перебликах, стерео-свет! Знать, так эти мгновенья были «освещены» когда-то нашим эмоциональным восприятием – не просто, видать, взволнованностью, а состоянием сродни вдохновенности!.. И, видать, лишь подобные состояния вдохновенности способны воскресать, вновь осветить эти – избирательные – мгновения… Человек, стало быть, видит не одними глазами, всем существом и, надо полагать, лишь такое зрение и рождает – память…

То, чтό запоминаем, чтό вспоминаем, то, кáк это происходит вновь, то что, наконец, сон в этой избирательности похож на чувственную память яви, осуществляется подобно ей – избирательно – все это говорит о том, что жизнь по природе своей стремится всегда и во всем быть творчеством! Что творчество, в свой черед, это и есть именно такая, избирательная, воссозданная нашей чувственной памятью, жизнь! «Жизнь моя! иль ты приснилась мне?» – больше нежели просто риторичный вопрос поэзии. Ученым есть тут над чем подумать!

Пол предмета

В руках у меня очутились две книги – «Верноподданный» Генриха Манна, на немецком и на русском. Немецкая книга была значительно толще русской, и я уже было подумал, что держу сокращенный перевод. Уже мысленно я укорял переводчика и издательство в странной экономии и ненужном старании… Вправе ли кто-то сокращать классику!

Насколько мне позволяют мои познания в немецком языке – я принялся сверять немецкий и русский тексты, следя за абзацами. Все сходилось, вроде бы не было сокращения, но объем (я заглянул в «выходные данные», в число «учетно-издательских» листов) однако значительно расходился…

И тогда я вспомнил и немного грамматики немецкой: ди, дер, ден, ди… Ведь на каждый предмет немецкий язык «навешивает» артикль! Делает вид, что без артикля не узнать будет – какого рода, «мужского или женского», предмет! То есть, по-русски – «хлеб», одно слово; по-немецки – «дер бротт», два слова… И так – «удвоено» каждое название предмета! Это только одни артикли на сколько увеличивают объем текста!

У Льва Успенского в его книге «Слово о словах» приведена такая любопытная справка: чтό такое одна лишь буква в типографско-тиражно-переиздательском измерении! Примером – буква «ѣ – ять». Допустим, в романе Толстого «Война и мир». Если б сохранить эту букву и поныне – с момента первого издания романа – понадобился бы чуть ли не целый эшелон свинца для отливки одной лишь этой буквы!

Впрочем, книгу «Слово о словах» читал я после того, как столкнулся с романом «Верноподданный» и его русским переводом, который мне показался – сокращенным…

И не без чувства гордости подумал я еще об одном изначальном достоинстве языка нашего, – о краткости (свойство поэзии!) его, емкости, чурающихся всего натужного, а то и просто лишнего… И лишь из уважения к суверенности чужестранных языков, он – скрепя сердце – повторяет их слова с усложненным написанием: вроде «касса» и «трасса» или «иммигрант» и «аллигатор»…

Горячие диалоги

Христиански-доктринальное и подвижнически-легендарное, затем и наивно-практически осуществляемое юродивыми: «Дух животворит; плоть не пользует нимало»…

И как бы в противовес этому вызову духа плоти – мещанское, глумливое, с виду вроде бы рассудительное – хотя тоже максималистское, как и первый вызов духа, уже контрвызов со стороны плоти: «Печной горшок» – «выше Шекспира!».

Но было и нечто иное; не то чтобы примиряющее, скорее ставшее между этими двумя крайностями (уже хотя бы поэтому – более разумное), между «духом животворящим», в своей добровольной аскезе презирающее «плоть» и все связанное с нею – и «плотью», распоясавшейся и поплевывающей на все духовное в жизни, олицетворенное в Шекспире… Например, «Сейте хлеб, а васильки будут!».

Насколько могу полагаться на свою память, последнее – строку, ставшую крылатым выражением – написал Михайлов, сотрудник «Современника» Чернышевского, революционер и поэт, переводчик Гейне и друг известного революционера-демократа Шелгунова, с которым составил знаменитую прокламацию «К молодому поколению»…

Разумеется, без особого труда можно найти любые другие три пословицы, или даже крылатые выражения, чтоб показать, как здесь это показано; крайности, в которых долго метались отношения между «духом» и «телом»! Чувствуется, были здесь горячие диалоги… Как видим, истине незачем впадать в запальчивую высокопарность по поводу «духа», как и без надобности «плоти» так третировать Шекспира и возвышать горшок… «Сейте хлеб, а васильки будут!» – сказано естественно, без риторики, без инвективы, но убедительно. Такую поэтическую формулу мог высказать человек, который уже имел ответ на главный вопрос философии – о первичности материи, о вторичности всего надстроечного, в том числе и «эстетической категории» в красивых васильках, вечных спутниках хлеба на поле.

Некий главный тест

«Гомо сапиенс» – человек разумный… Но всегда ли он – разумен, человек? Разумен ли, например, тот, который обездолил миллионы себе подобных, на поте, крови, слезах их овладел несметными денежными суммами, став миллионером или миллиардером? Разумен ли, скажем, тот, кто живет в «десятитысячнокомнатном» дворце, в то время как другие, даже не просто «гомо сапиенс», а и вовсе «братья во Христе» – бездомны, замерзают на улице, в промозглых ночлежках?.. Что человеческого в человеке без сострадания?

Слишком, видать оно обобщенное и отвлеченное – «гомо сапиенс»! Американского миллиардера Ханта спросили – каков размер его состояния, сколько миллиардов? «Не знаю…» – ответил тот. Потерял счет уже и миллиардам!.. «Николай II (Романов)» – последний русский царь, узкоплечий, малорослый, во всех отношениях тусклый обыватель, проживал в Зимнем дворце, в полутора тысячах его комнат!

Сколько таких разящих фактов в мире – и эти люди почему-то считаются «гомо сапиенс», разумными людьми, а другие – благоговеют перед ними, окружают их почетом…

Разве не поразительно то, что люди эти не в состоянии сопоставить свою, столь короткую, земную жизнь и средства для ее обеспечения с теми – в миллионы раз превосходящими! – средствами, которыми безраздельно владеют! Разве не достойно удивления то, что психиатры не находят здесь отклонения (а ведь на деле отклонения – чудовищные!) от разума, от психики и их нормы? Что оставляют этих «гомо сапиенс» на свободе, не изолируют их, не подвергают насильственному лечению?

Думается в отношениях человека ко всему «материальному», в чувстве меры здесь, психиатры (да и социологи, да и все мы!) должны наконец усмотреть главный критерий, главный тест – «нормы» или «ненормы» человека! Наконец, само то общество, которое взывает на своих скрижалях к безудержности для человека во всем «материальном», прямо поощряет эту безудержность, – такое общество – безумное, безнадежно больно, оно – в первую очередь нуждается в лечении – равно как отдельный человек в этом же недуге…

Дальномерность краткости

Литература и искусство не устают нам твердить о том, что критерий красоты и истины – в художественности, в краткости достижения цели, в уравновешенности частей и целого («соотносительность и соразмерность», – говорил о художественности, например, Пушкин), в гармоничности между средствами и целью изображения и т.п. Но разве в этом отношении литература и искусство – не самая убедительная школа и для жизни, для человека? Любое истинно талантливое произведение – превращается в бездарное, едва оно «обретает» излишества!

Поистине – «Гомо сапиенс» – слишком обще и отвлеченно… Все дело не в том, как называться, а в том – куда, на что, как человеком направляется разум! Жизнь, подобно художественному произведению – ничто так не клонит ее к бездарности, как утрата чувства меры в «материальном», в средствах, которые, заменив собой цель и смысл, и самую жизнь делают – бездуховной… Человеческая жизнь тогда – явление как бы чисто отметочного порядка: «жил», «был», «умер»… Лишь духовное чувство жизни – делает ее художнической, то есть исполненной дальней цели и высшего смысла!

Понятия о ценностях

Счастье – сложная данность, любая формула здесь будет лишь – «отчасти», а не «исчерпывающей»… Поэтому и множество тут формул – и все они вроде уместны… По мере прихода человека «к себе», т.е. к душевному наполнению, к ощущению эго духовной ценности, иными словами, по мере роста и обнаружения в себе – своей личности, меняется у человека и сам состав в понятии: «счастье». Все больше здесь выступают вперед именно духовные ценности, все связанное с трудом и созиданием, с духовным чувством жизни, а не «материальное» «вещно-денежно-предметный комплекс», все то, в чем видит главные ценности жизни, что только и сознает мещанин…

 

Любопытно, что в конце двадцатых и в начале тридцатых годов, в годы очень насыщенные именно рождением нового духа жизни (коллективных форм – коллективизации, индустриализации, рабфаков, заводских профессий, новостроек: «новые времен – новые песни»), новой, стало быть, нравственности, героем дня был – рабочий человек в спецовке, а самым оскорбительным для человека было, если его назовут: «материалист» (в смысле не мировоззрения, а как знак приверженности ко всему «удобному», корыстному, к деньгам!..).

Загадка существования

О смерти Пушкина Гоголь узнал на чужбине. «…Что труд мой? Что теперь жизнь моя?» – в отчаянии пишет Гоголь Погодину. «Ты приглашаешь меня ехать к вам, для чего? Не для того ли, чтобы повторить вечную участь поэтов на родине!».

«Нет Пушкина», тоска по родине, безденежье – терзали Гоголя в Риме. «Ни одной строки не мог я посвятить чуждому. Непреодолимою цепью прикован я к своему, и наш бедный, неяркий мир наш, наши курные избы, обнаженные пространства предпочел я лучшим небесам…».

И далее: «В чужой земле я готов все перенести, готов нищенски протянуть руку, если дойдет до этого дело; но в своей – никогда!». Таково чувство писателя России, чести такого писателя!

Живя в Риме, Гоголь просит помощи с родины. Письма к Жуковскому в эту пору полны отчаянных просьб. Последний дьячок русской церкви в Риме, пишет Гоголь, лучше обеспечен нежели он.

«Я написал письмо, которое прилагаю; если вы найдете его написанным как следует, будьте моим представителем… Скажите, что я невежа, не знающий, как писать к его высокой особе, но что я исполнен весь такой любви к нему…» – писал Жуковскому Гоголь, имел в виду под «его высокой особе» – царя. Несмотря на заверения в любви, на признания себя «невежей», все письмо по сути – пренебрежение к царю и «его высокой особе»! Мол, соврите, на свое усмотрение, что угодно скажите царю, я сам ему писать не буду, просить у него денег не стану… Мол, Жуковскому это не впервой делать, а самому Гоголю не хочется в качестве просителя поклониться царю!

Разумеется, все это Жуковский понял и великодушно стерпел. Он словно уже привык к этому. Сколько раз ему приходилось до этого просить за Пушкина, по его поручению или без поручения, но каждый раз как бы становясь грудью между царским гневом и поэтом, зная значение Пушкина для России и ее будущего… Так при жизни Пушкина, так и после его смерти – Жуковский верно служил поэту, не считаясь собой, своим покоем, даже своим положением при дворе. Он не раз впадал в немилость царскую, но даже царь, зная его доброту и честность, скрепя сердце, прощал его. Это Жуковский, на свой страх и риск, принеся от царя записку умирающему Пушкину с царской просьбой, чтоб поэт принял причастие и «умер христианином», вернулся к царю будто бы с ответом Пушкина, что если не умрет, то будет «весь его», т.е. царя. Нет свидетельств, что поэт сказал эти слова, что вообще что-то ответил царю. Видать так, на свой страх и риск, Жуковским было обеспечено будущее жены и детей поэта… Наконец, Жуковский как бы даже открыто стал грудью между Пушкиным… и самой Россией, «отредактировав», т.е. приспособив текст «Памятника» поэта, сперва для печати, а затем и для памятника работы Опекушина. Жуковского бранили, на этот раз оставшиеся еще в живых друзья поэта, литературная общественность… Строки Жуковского потом заменили на подлинные, пушкинские, строки, но памятник стоит незыблемо, и ныне, и до века.

Жуковский всю жизнь верно – самоотверженно – служил Пушкину… Теперь он так же верно старался служить Гоголю… Он показал письмо царю. Тот все понял в свою очередь, но решил, что лучше будет, если не заметит гоголевского пренебрежения к «его высокой особе», если найдет это все, и письмо, и все сказанное в нем – занятным.

Гоголь, еще недавно чиновник четырнадцатого класса, по сути писец в Департаменте государственного хозяйства и публичных зданий, затем тот же писец Департамента уделов, наконец, помощник столоначальника того же департамента, Гоголь, о котором, во время похорон его, один петербургский кучер скажет, что, мол, не генерала хоронят, а «главного писаря при университете», не того, который переписывал, а «который знал, как писать и к государю, и к генералу какому, ко всем», – Гоголь не знал, как, мол, писать, к «его высокой особе»! Первый писатель России третировал царя. Сознавая, впрочем, что как власть предержащий он обязан помочь первому писателю России!.. И царь сделал вид, что нашел письмо занятным, что письмо Гоголя к Жуковскому его рассмешило… Царь Николай был не только тираном и солдафоном. Он был и лицедеем…

Об этом письме потом мать Гоголя писала Трощинскому, дальнему родственнику и богатому вельможе, любимцу и фавориту трех прежних императоров. «Недавно я слышала, что он послал г. Жуковскому занять ему три тысячи рублей, что он ему скоро возвратит, – и в таком смешном виде написал, что тот показывал многим придворным и, наконец, дошло до Государя. Он изволил потребовать письмо, много смеялся, читая его, и велел послать ему четыре тысячи рублей – и притом сказал: «пусть еще напишет такое письмо, и я еще пошлю ему денег».

Лишь Гоголю на чужбине было не до смеха. Он думал о России. Без Пушкина ему либо не писалось, либо писалось в муках и сомнениях. И если ему доводилось все же смеяться в «Мертвых душах», которые он создавал в это время, это был смех горестный, сквозь слезы. «Мертвые души»… строятся во мне и разрешит, наконец, загадку моего существования».

Загадка эта была Россия: «…В сердце моем Русь»…

Вещее слово

Совесть – это не столько – «со – весть», весть, так сказать всеобщая и во всеуслышание, не столько совет – «со-вет» – во всеприсутствии, сколько внутренняя, но тоже всеобщая, весть, голос души, о том, о чем она ведает (а «ведать» – почти – «видеть»!) из единства опыта личной жизни и жизни народной…

И здесь – особенная стать

Русской буржуазии, как известно, не сужден был долгий век. Народники даже доказывали, что капитализм не есть путь развития России. Написанной в Шушенской ссылке книгой «Развитие капитализма в России» Ленин нанес удар по подобным воззрениям народников. В условиях огромной страны, по преимуществу все еще с отсталым земледелием, с дешевой рабочей силой, русский капитализм развивался и специфично, и с сильным участием иностранных капиталов.

Достаточно вспомнить, сколько крупных промышленных предприятий прямо принадлежало иностранным капиталистам, их акционерным обществам – в Москве и Петрограде, Баку и на Урале и т.д.

Несмотря на то, что весь западный опыт эксплуатации нашел быстрое применение у буржуазии России, куда быстрей все же в среде рабочего класса росло влияние классового опыта Запада. (Очищенный от соглашательства мещанской аполитичности, он потом обретет подлинно революционное направление в большевизме). Промышленные рабочие куда раньше осознали себя классом, чем сама буржуазия! Ей плохо помогала в этом и так называемая либеральная буржуазия, искавшая компромисс с рабочим классом. В отношении к рабочему со стороны либералов была сложная смесь из «христианского воспитания» («все люди – братья»), из университетского упоения одними уже понятиями «демократия» и «народ», из народнической отрыжки в чувстве себя интеллигенцией и носительницей миссии весьма неопределенной «свободы»…

Мы привыкли представлять себе либеральную буржуазию лишь на поприще политической болтовни и трибунно-ораторской показушности… Между тем деятельность ее была пестра и разнообразна – ведь она мнила себя «солью земли», она воображала себя в роли «спасительницы народа» и «надеждой России». Она создавала ссудные кассы и благотворительные общества, она собирала «пожертвования на общественные нужды», открывала музеи, народные театры, бесплатные студенческие столовые… А там и – неразборчивое меценатство, еще менее разборчивое «ассигнование политическим партиям»…

Всем этим либеральная буржуазия – как нигде в Европе, составившая в России большую общественную силу – и вправду плохо помогала промышленно-финансовой буржуазии в ее классовой решимости и единстве против класса трудящихся, против революции. В известной степени практическая деятельность либеральной буржуазии, своей беспочвенностью, своей демагогической показухой и безудержной болтовней, косвенно катализовала революцию, открыв глаза трудящимся на этих псевдо-«спасителей России», псевдо-радетелей народных…

С одной стороны – либеральная буржуазия своей демагогией постаралась влиять на рабочий класс, отвлечь его от главной революционной миссии, от выполнения его исторической задачи, с другой стороны она же мешала своей «революционной деятельностью» организованности и единству заводчиков и фабрикантов!

Думается, и вправду ни в одной стране Запада либеральная буржуазия не достигла таких масштабов разнообразной деятельности и общественного проявления, не была столь разнолика и повсеместна, как в дореволюционной России! Немыслима, например, на Западе такая (весьма «русская разновидность») фигура миллионера-промышленника, как Савва Тимофеевич Морозов, друга Горького, мецената Художественного театра, сочувствовавшего и оказывавшего денежную поддержку революционерам, причем, разных политических направлений! Причем, дававшего деньги «на революцию», «чтоб скинуть царя», но прекрасно при этом понимавшего, что «даю тем, кто меня уничтожит»!.. Это была молодость класса, во многом не изжившего еще и недавние «купецкие замашки», их лихость и широту, ту форму «самоутверждения личности», которая выражалась одинаково безудержно, как в хищническом обретении капитала, так и в бесшабашно-разорительном его проматывании… Уже не говоря о том, что купечество, в свой черед, «повторяло» недавних бар – дворян – просиживавших, скажем, за картами, целые состояния! Все это, думается «чисто русская окраска» в истории рождения и восхождения нашей буржуазии, во всяком случае, большой части ее, у которой алчность наживы перемешалась с рьяностью проматывания, «спустить все до последней нитки!». Мещанская скаредность, культ экономии во всем личном, копеечная расчетливость («копеечка рубль бережет!») все же не так характерны были для нашего барина, как, например, для западного толстосума… Достаточно вспомнить пьесы Островского, романы Мамина-Сибиряка, рассказы Алексея Толстого…

Во всем, видать, и, стало быть, в этом тоже – у России «особенная стать»!

Но, может, все оттого, что в России, как нигде свято чтилось всегда понятие – народ? Что, через неисчислимые муки, подчас ведомая одним инстинктом духовности шла Россия на свет, не свободы предпринимательства и накопительства, а свободы творческих сил личности?..

В числе главных причин победы Октября в политической литературе обычно указывается на то, что перед революционным рабочим классом предстала плохо организованная, политически неопытная русская буржуазия. Почему-то, думается, что классовой организованности и политической опытности в смысле безоговорочной решимости и единства в противостоянии революции – русской буржуазии никогда не обрести бы. Пусть в своем, буржуазном, понимании – но и ей не чужды были понятия: Россия, народ, родина. Она всегда склонна была скорее впасть в национально-патриотическую рьяность, даже в шовинизм, и в равнодушно-негоциантский космополитизм… Ни француз, ни немец, ни англичанин никогда не вкладывали столько чувств, взволнованности, гордости, сколько русский человек – который, в самых отчаянных моментах вдруг как бы вспомнит: «Я – русский!». Пусть здесь подчас неосознанная ответственность, неясность обязанностей – но сбросить это со счетов, значит, утратить живую черту в нашей истории!.. Национальную гордость великороссов Ленин всегда связывал с «полнейшим национальным равенством и братством», т.е. с чувством интернационализма. И эта черта теперь присуща всему советскому народу, который обрел ее благодаря тому, что наша революция когда-то не остановилась на буржуазно-демократическом начале, развилась до – социалистической.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44 
Рейтинг@Mail.ru