В электричке я оказался рядом со стариком из какого-то откормочного совхоза на Смоленщине. Разговорились. О многом потолковали по душам, как это только бывает у молодых, когда очень подружатся, из души в душу, или у пожилых, которые совершенно незнакомы и знают, что заведомо никогда больше не увидят друг друга, не будет совестно при встрече за свою откровенность, никто ее вкривь не истолкует, во зло не употребит доверчивость…
Между прочим – спросил его: как он понимает, что такое мещанин?..
Старик помолчал, не шелохнувшись, сидел – кепочка сдвинута на глаза, казалось и не расслышал моего вопроса. Или счел его легкомысленным, не стоящим ответа и слов? Нет же, усмехнулся, обернув ко мне лицо в глубоких, как бы задубевших, точно кора старого дерева, морщинах.
– Мещанин, говоришь?.. Известное дело – кто сам себя усюду помещает, правду со лжой мешает, честным людям жить мешает, а чуть што, на нашем брате все и вымещает… Мироеда мы как называли? Кулак! Стало быть, мещанин – мешок!.. Полон барахла, кишок… Ась?
И продолжал свою вопрошающую усмешку, глядя на меня с добродушным и наивным хитрованством. Как, мол, хочешь – так и понимай: то ли шутка, то ли всерьез; он ни на чем не настаивает; это он ради меня сказал; до этого ли ему? Мои бы ему заботы!..
Вот и поищите во всех энциклопедиях мира – получше объяснение! Я кинулся к блокноту – старик совсем рассмеялся. Что это я всякой чепухе радуюсь. Повторить? Дык он уже и не помнит – так к слову пришлось, вот и сказанул. Не стоит, пра, эдакое писать!
Я долго после этого сидел в задумчивости, старик мой успел вздремнуть, и я все же записал многое из сказанного им – в том числе и это толкование мещанина. И еще мне подумалось о том, что народному слову все дано объяснить, причем из двуединства вечной, выстраданной мудрости языка и из первозданной свежести его неубывающей силы и чувства жизни, что вот она поэзия и ее высшее бескорыстие! Ведь старик себя никак уж поэтом не сознает, руками на меня замахал бы скажи ему об этом! И, стало быть, вот она и подлинная поэзия, доходящая до сути!..
«А если это так, то, что есть красота, и почему ее обожествляют люди?» В самом деле – почему? И что же она, красота, – гармония черт лица, мимики, жесты, движения, походка? Почему не ум, дарование, щедрость? И сколько тут «разновидностей» красоты! Скажем, у каждого мужчины, мол, «своя Венера». И что же – при таком несметном числе разновидностей – всё же всё есть красота? Или не в этой гармонии самой по себе дело, а в том, что именно ее нам недостает, она – необходимое для нас дополнение, сигнал о сущности, которая предопределена для нас – некая заданность вне нас, но которую мы должны достигать – пусть и ценой жизни? И как мы узнаем, что именно в данной гармонии нужная, предназначенная для нас, идеальная сущность, которую мы должны сделать реальностью в своей любви?.. И почему природа так недоверчива к нам в творении жизни, почему поручает здесь все инстинкту и почти ничего разуму? И он, столь хваленый нами, изнывает в смущении и отчаянии… Может с разумом посложнее, понимаем его слишком рассудочно, человеку в любви природой предопределено стать художником! И главное здесь непосредственное эстетическое чувство, и означает оно – нравственность («нравится» – «не нравится»), означает этику, все здесь разум?
Вопросы, вопросы, вопросы – и все по существу без ответа! Науке надлежит вооружиться поэзией, поэзия должна стать научной, чтобы хоть что-нибудь здесь объяснить? Даже всемогущая поэзия, занятая издревле любовью как бы сделавшая любовь своей «специальностью», ничего до сих пор не объяснила тут, ничего, кроме констатации факта – что есть красота, есть любовь, что мы подвержены их власти. Что силы эти необоримы!
Так любовь и красота, эти незримые образы в незримых руках природы, остаются и величайшими тайнами ее, тайнами жизни, поэзии. Тайны умножаются лишь на тайны в наших попытках – постичь. Мы следуем лишь на вешки, по обозначенным природой маршрутам, мы сознаем, что это неотделимо от жизни, поэзия воспевает пыл и одоление, стремление и борьбу за красоту – но сами красота и любовь, их тайны, остаются за семью печатями, и все мы здесь как бы прислеповатые очарованные странники, бредем на эти вешки, по незримым маршрутам, что-то чувствуя, о чем-то догадываясь, но доподлинно ничего не постигая! Более того, поэзия даже внушает нам, что не должно ополчаться на святость этих тайн, на духовную сокровенность их, и мы суеверно не посягаем, предпочитая здесь то восторженные гимны, то страдальческие слезы, а то и усмешки кисловатой философичности.
Так, например, ботаник может что-то нам объяснить в механизме произрастания цветка из семени, даже постичь сам биохимический процесс роста и цветения под солнцем, но не может, никогда, вероятно, не сумеет, объяснить нам главную тайну цветка – почему он есть? кем он создан так мудро и совершенно? каков смысл его бытия? Ведь не для того он, чтоб мы его сорвали и сунули в вазочку, не для того, чтоб пчелка жужжала над ним, собирая свою медовую пыльцу?..
И другая запись моя – по следам той же беседы со стариком – его взгляд и мнение по поводу образования. Он, оказывается работает сторожем у себя в совхозе, досугом и тем, «чтоб не заснуть на посте», он объясняет все передуманное. Будто каждый, у кого есть досуг – употребляет его на «мысли о жизни», а не о шифере, о прогрессивке, об обмене квартиры! Будто мыслить не есть дар – и не такой уж частый в людях!..
– Вот, скажем, у мериканцев – усем-усем продают оружье! Хорошо это? Хорошего мало. Люди в людей стреляют… Даже хорошего свого президента кокнули… За негров стоял – сталбыть: человек? Я к чему это? Образованье – то же оружья! Тоже человек супротив человека потребить может… Во как смотреть надоть, шоб каверз не вышел! Образование – ого сила! Настоящее оружья, как же его усем-усем раздавать, и даже задарма! Хорошо это? Не-э, по-моему, хорошего мало! Надоть перекопать усе путя, где человек себе служит, и отрывать усе путя, где он людям служит… Тут сторожем, как у меня, на ферме, где комбикорма и продукты усякие, не обойтиться – тут думать надоть. Кому позволить это оружья образования… А то еще сторож у нас был – чокнутый или хмырь болотный, кто его поймет. Сторожу, мол, не свое, не хозяина – общее: и сам помалу тащыл, и другим позволял. Все растащыли – все честные, никто никому охулки на руки не кладет!.. Во-от. Добрый был? Хорошего мало в энтой доброте. Жизнь – не козла забивать! Во-от. Одни хорошие путя открываем, а другие, плохие, не видим, сами вроде бы открываются… Вот и надо наперед думать, а газета, скажем, хорошее дело – да вот одним днем живет! Я так понимаю. Сталбыть – дай человеку наперед думать, и не мешай ему дело делать! Один другого выше, больше получает, думает умнее, указаниев тьма. Вот и вилять научится человек!.. Местом дорожит – вот и выкручивается, вот и трусит, начальству угождает, а дело и людей побоку, липовой бумагой прикроется… Тоже – образованье! А толку шо? Потомыча – колхоз себе председателя выбирает, а чем, скажи, совхоз хуже – пришлый. Хто его знаит – шо за человек! Начальство начальству только верит – а не людям. А зря это. Все больше начальства, все менше рабочих. Худо!
Видимо, очень важно, чтоб писательский опыт был в житейском смысле не просто широким, разнообразным, а еще был при этом всем (хотя бы в чем-то, частью) – конкретным, чтоб опыту присуще было это двуединство. Иными словами, чтоб за писателем и его словом чувствовался ресурс профессии, способ познания мира…
Чехов был врачом и всегда этим гордился. Это, думается, отнюдь не из кокетливой застенчивости перед несерьезностью профессии «сочинителя», как тогда говорили. Дело, вероятно, в том, что чувствовал Чехов-писатель как ему постоянно помогает Чехов-врач! Недаром, в общем виде – или чувстве – его творчество, и каждый рассказ, и все тридцать томов, представляешь иной раз – и неким выслушиванием, изучением по симптомам современной, больной, действительности установлением диагнозов недугов, и скептическими грустно-усмешливыми «рецептами» лечения, в которые сам врач не очень-то верит! Вроде тех «порошков», над которыми смеялся Чехов…
Исследователю можно бы тут сделать интересные наблюдения, как на облик того или другого писателя, на его миропонимание, повлияла его дописательская профессия. На Андрея Платонова профессия паровозного машиниста, на Булгакова профессия земского врача, на Пришвина – агронома…
По поводу Пришвина Твардовский как-то обмолвился, что не любит этого писателя, хотя признает его дарование. Дескать, был он злой человек, не любил людей. Думается, Твардовский несправедлив к Пришвину. Скорей всего, что злым к нему было, его время, могло стать совсем и непоправимо злым (как, скажем, к Грину, Булгакову, Мандельштаму), если б только писатель не «ушел в леса», не «спрятался». Вряд ли мог не любить людей человек и писатель с такою любовью к природе! В ней писатель искал ответы на вопросы человеческого бытия, искал философски-обобщенную интеграцию для этих ответов, совершая как бы восхождение – против течения – к истокам реки жизни. Он не ушел от людей вообще, а от плохих людей, чтоб послужить добрым, которых в любое время – большинство…
Чем больше наблюдаешь природу человеческую, тем больше склоняешься к мысли, что из всех ссорящихся или просто спорящих людей, ни один из них не бывает абсолютно прав, равно как ни один из них не бывает абсолютно неправ.
Между тем все формы человеческих ресурсов, вплоть до правовых, приходят как раз чаще всего к «абсолютному решению»! И это уже, в свою очередь, и, может, наилучшим образом, показывает несовершенство человека и в таком отношении…
Сергей Никитин – мягкий лиризм во всем, нежелание, до неспособности, видеть в природе и в человеке злое начало! Попытки все же говорить об этом начале выглядят как насилие над своей писательской сущностью. Точно пейзажист взялся за агитационный плакат. И, странно, когда он односторонен, смотрит на мир природы, на жизнь по-своему, он и о человеке говорит нам больше, чем когда решается быть «актуальным», приблизиться непосредственно к человеку, к «конфликтам» (не по следам ли добросовестного чтения газет, следованию и призывам к писателям – «быть актуальным»?..) – что так не присуще «детскости души», самой природе лиризма такого художника…
Красота человеческих чувств, красота природы средней России, чаще всего у него показаны по поводу рыбалки и охоты. Впрочем, он ученик Паустовского (кажется, даже по литинститутскому семинару, а не только по книгам). Краски Сергея Никитина – акварельно-мягкие, задумчивые, «августовские», поэзия непосредственной зримости у него обладает, как у всякого подлинного пейзажиста, своим глубинным и задушевным долгодействием… И, думается, так бы газетная заданность оказала бы медвежью услугу, скажем, Шукшину (с его «привязкой» непосредственно к человеку, с его жестким и терпким отображением жизни во всей прожженности, бытовом лукавстве, мещанском сатанинстве!), потребовав от него обязательной «пейзажной изобразительности»!..
Шукшин, Распутин, Астафьев, Залыгин… Наверно, еще кто-то в этом ряду «писателей-сибиряков». В их облике не просто нечто непреклонно-джеклондовское, не просто воля в достижении цели. Сдается мне подчас, что каждый из них вошел в литературу, как входит сибирский охотник в тайгу. Вся надежда, весь расчет – только на себя!.. Палец на спуске ружья – и промахнуться выстрелом нельзя, в него положен весь человек, его характер, вся воля (и это куда больше, чем просто – самоутверждение!); ставка: жизнь!..
Не поэтому ли и такая беспромашность в их творческой судьбе?.. Трудности, борьба, одоления – а все же: беспромашность!
Человека, умеющего «делать деньги», можно научить и «делать стихи». Нередко видим, впрочем, как и в самом деле один и тот же человек и делает успешно оба этих дела… Приняв это в рассуждение, может и вправду существование Литинститута не вяжется с понятием «художник», «призвание» и т.п. Иные здесь очень уж серьезно принимают свой диплом, свое обучение в Литинституте! И «реализуют» и то и другое, всему конец – «профессия», где быть ей лишь – началом!
Но стихи – не поэзия, а подлинного поэта – что главное – никогда не научить: «зарабатывать»… Может, подлинность поэта этим и подтверждается: вечным святым неумением «делать что-то», «быть кем-то», одним словом, святым неумением жертвовать кому-то и чему-то поэзией: своим призванием!
Телекинопанорама. Ведет Николай Губенко. Разговор о правде искусства. Особенно рьяно и темпераментно говорит Роллан Быков. «Правда в искусстве ныне не проблема – а программа!».
Все пылко, горячо, главное так «частотно», что уже кажется – эта призываемая правда, едва вняв страстно-частотному призыву и вдруг представ на пороге, прямо на глазах оборачивается в свою противоположность. Так сказать, количественное превращение в иное качество. Да и бежит правда соседства красивых слов… «проблема», «программа»?
Покидаю телекинопанораму, «иду» на другую программу. Щелкнул, – попадаю на какую-то постановку, в самую середину, надо полагать. Так, между прочим, обостренней всегда все воспринимаешь: стараешься сходу понять, что к чему, прозреть упущенное, войти в действие.
Какой-то кладовщик ухаживает за какой-то, зовет в театр: вот два билета. Она согласна пойти в театр, но до этого ей хочется узнать, возьмет ли ее кладовщик замуж. «Я согласна за вас выйти замуж». «Но согласие дают, если кто-то делает предложение», – резонно возражает кладовщик, который ищет в жены «нечто поэтическое». Обиженная, она говорит ему: «подлец!». Кладовщик шаржирован актером, она же играет вполне серьезно: драматично. Таким образом, понимать должно, что предлагать себя в жены – правомерно и хорошо, а отказ кого-то от такого предложения равняется «подлецу»…
Она уходит возмущенная, а он, оглянувшись, видит «другую». Он ей – опять о билетах в театр. Опять – о «нечто поэтическом». «Давайте знакомиться!». Она – «Давайте». И выливает ему в лицо помои…
– Но это же помои, – говорит «догадливый» кладовщик.
– Разве? На вас они незаметны!..
Щелк еще раз щелк. Дальше идти некуда. Всего три кадра. Правда, на шкале их двенадцать. Из них лишь три работают – и так чуть ли ни полвека! Говорят, в США свыше шестидесяти каналов (но есть ли и там возможность что-то настоящее выбрать?..). А из трех весь выбор – спорт или политика, патлатые рокеры, непотребный скрежет, остервенелое вихляние-рычанье – или эти же… «помои». Многомиллионное телеодичание. Держали «железный занавес» перед западом, а пошлость поперла с тыла, своя ли, чужая ли – главное: невиданных масштабов! Может, хватит друга обличать – общими усилиям ополчиться на пошлость, от которой все беды на земле?.. Лишь один телевечер, даже лишь кусок его. И все же – сыт по горло! Спасибо… Хватит!..
«Утверждать добро! Отстаивать добрые начала в жизни!». Все верно, все прекрасно. Это говорила и делала наша классика. Но почему она при этом умела избегать ложь? Почему это нам не удается? Само добро лукаво и декларативно? Сами мы лукавим, чтоб нас заметили?
Пожалуй, ничто не противно так в человек, как заносчивость. Это худший вид эгоизма и глупости. Может, даже так: эгоизм, умноженный на глупость! Одним словом, человек упоен собой, никого вокруг не замечает ни умней, ни достойней, ни благородней. Он всем себя навязывает, всех критикует, всех учит. Больше всего такой человек рекламирует качества, которыми менее всего обладает. Он глуп – но обязательно хочет прослыть умником, он бесхарактерен, а изображает целеустремленность и волю, он ничего не умеет и не может, а рекомендует себя как всеумельца и сверхмогущественного! Первая буква алфавита у него «я» – как испорченная пластинка…
И чего, и чего он, казалось бы, лезет к людям? Он любит одного лишь себя, он равнодушен к людям, если только не завидует им скрытно. Но, как и где ему иначе утвердиться в своем превратном представлении о своей персоне? И единственное, чего здесь достигает это то, что всем себя противопоставил. Он один – с этой стороны, все, всё человечество, против него – с другой стороны! Его презирают, на него шикают, просят не соваться, не путаться под ногами, его «отшвыривают», как щенка… Никогда в нем не проснется истинное чувство достоинства! Получив пинок, взашей, отшвырнутый – он тут же возвращается, и снова: «я-я-я»… А то «я» плюс сплетня, «я» плюс оскорбительная для души глупость, выпендреж, скулеж…
Чего он хочет? Больше всего хочет он, чтоб его уважали. Чего он достигает всеми своими усилиями? Общего презрения, которое, переполнив чашу терпения тут же переходит в раздражение, ненависть? Люди совестливы, пытаются его назидать, воспитать… Может «жемчужина в уродливой раковине»? Ведь из непонятых подчас выходили люди незаурядные. Полно, нет «жемчужины», нет здесь незаурядности…
…Подобно отдельному человеку с таким несчастным характером, есть и государства, и правительства (не народы, не нации, не национальный характер, хотя когда-то говорилось, что формы правления всегда те, которые они достойны!); их поведение, неуемная навязчивость, отсутствие чувства собственного достоинства очень напоминает такого заносчивого человека…
…Эти строки я должен был написать, пока жив писатель, о котором мне сейчас подумалось, пока сам я еще в живых как его современник. Роман его «Не хлебом единым» – может, и не отмечен печатью гениальности. Может, и впрямь таким образом не должно его переоценивать: не будь вокруг него столько критической шумихи, толков, пересуд, не будь автор его, писатель Владимир Дудинцев, столь травмирован (почти два десятилетия – ни строчки!), роман бы просто читался, делал бы свое дело, на что и был нацелен, особенно помогал бы молодежи в постижении жизни, в «делать жизнь с кого». То есть, роман был бы – в строю…
Но именно та, достопамятная, шумная критическая брань побудила нас посмотреть на все по-другому. Критика была еще вся верна себе, точнее, вся тогда шла под знаком – «так надо» – личных чувств никаких не изведав, полностью вытеснив личное мнение и собственную мысль некой «всеобщностью», порождением «культа личности»…
Автор нигде не каялся, не бил себя в грудь, клятвенно не обещал «исправиться», или хотя бы «переписать» роман. Он предпочел молчание. Горестное, долгое, писательское молчание… Молчание, которое никак не означало согласие с критикой. Наоборот. Полное несогласие. Ведь можно спорить с ошибающимся, с предубежденными, но нельзя спорить с теми, которые раз и навсегда отреклись от себя, своей мысли, от своего мнения-суждения… Дьявол был многолик – и безлик одновременно, был текуч, ускользающ, неуязвим…
И тогда понятно стало, что и автор, и роман его – односущее явление мужества, гражданского горения, писательской принципиальности. Что роман – истинное художественное произведение – и не по отвлеченным каким-то критериям прозаичной поэтичности, а по самому пафосу правды, по силе жизненности, по актуальности проблем болящей и страждущей действительности. Роман помог уточнить – уже вовне – где правда, а где ложь, где гражданственность, а где и чиновное «как бы чего-то не вышло», критическое, беспринципное прислужничество этому чиновничеству…
Понятно стало то, что художественность в высшем проявлении – это правда жизни, а не одно лишь мастерство, изобразительность, стилистика и прочий писательский антураж, которые подчас могут камуфлировать отсутствие в произведении главного: правды. (К слову сказать с «писательским антуражем» в романе дело обстояло как раз вполне благополучно. Иначе – откуда взялась бы у правды такая убежденность, такая долгая стойкость!).
Чем дальше мы отдаляемся от той критической опалы по отношению к роману «Не хлебом единым», тем больше открываем в нем непреходящих достоинств: у правды всегда есть и момент истины, и, стало быть, момент вечности! Так, например, теперь совершенно ясно, что не будь роман руган в шестидесятых, народу, партии, руководству ныне, вероятно, пришлось бы куда легче изживать тягостные недостатки, как в экономике, так и в духовной жизни страны. Ведь роман еще тогда, четверть века тому, заострял внимание на тех проблемах, которые ныне приходится решать неотлагательно, с большими издержками!..
Так, например, взяв во внимание все злоключения, доставшиеся роману и его автору, убеждаемся (и в который раз!) о необходимости доверия к художнику, о важности для него чувства суверенности своего труда, независимости художественной мысли от чиновника и его указующего перста, от его окрика «очернительство!», «клеветы на нашу жизнь!» – и т.п.
Роман Дудинцева «Не хлебом единым» – и ныне не пылится на полках библиотек. Его читает молодежь, перечитывают люди старшего поколения. Он учит жить и работать, учит творчеству и мужеству в борьбе со всем мешающим творчеству.
«Не хлебом единым» – роман-подвиг. Те же злоключения, которые испытал в романе изобретатель Лопаткин, испытал в жизни автор романа Дудинцев! Чиновники от литературы ничем не отличаются от чиновников в экономике. Не так ли случилось с Булгаковым, с его «Мастером и Маргаритой», с самим Мастером и его романом – в романе Булгакова?..