Отчего же так молчалива земля, давшая жизнь и человеку, и всему живому на ней? Не от великого ли ее терпения, не оттого ли, что будь у нее возможность заговорить, каждое слово ее было бы потрясением для сердца человеческого, убийственным и испепеляющим подобно молнии? Ведь сколько схоронила она жизней, сколько впитала крови, сколько видела ужасов, несправедливостей, жестокостей? Не само ли материнское многотерпение научило ее и молчанию? Не может быть, чтоб была она немой, безответной, безъязыкой: неведомом, знать, живут в ней память и счет всему – неведомо отзываясь в судьбах наших. И не зря, видать, между нею и отвлеченным богом металась человеческая молитва-упование, металась от отчаяния к надежде, став тоже неведомой памятью земли!..
И пока небо утешало ложью готовых слов, всуе произносимых равнодушными служителями несуществующего бога, земля, своим великим многотерпеливым молчанием, рожая жизнь, питая и умудряя ее, по сути была единственно-возможным – правдивым – ободрением для человека. Ступай своим путем, ни на кого, кроме как на себя, на свой труд и упорство, не надейся! Изгони мелкодушное отчаяние – и ты найдешь в самом себе все, что нужно тебе для веры, для надежды, для любви! Услышь в себе душу живу – и оправдывай всюду имя: Человек! Мой язык, мой завет, мое слово – в твоей душе.
Кто понимает – тот и услышит.
…Нет, не молчит Земля. Жизнь нам дана, чтоб научиться слышать и понимать ее!..
В одной хорошей повести читаем о том, как ее герой, молодой писатель, собирается «поехать к Есенину». Сборы его – обдумчивы и обстоятельны. Нет, не о вместимом чемодане речь. Душа готовится к этому необычному празднику. Она вся – перевоплощение в чувство России, в ее безмерность во времени и пространстве… И, конечно, перед поездкой – встреча-прощание с лучшим другом, тоже писателем, постарше – своим альтер эго…. Весь рассказ о духовных ценностях, о незримых связях единой культуры, о любви и творчестве, о поэзии и красоте, каждая строка исполнена элегической искренней печали, исповедальности и лиризма, местами даже сдержанного рыдания…
-А что, ты впервые едешь к Есенину?
– Нет.
– Вот, грешен, никогда не благоговел перед ним. Никогда не понимал его младенческой нервозности, кабатчины и некоторой даже распутинщины. С молодости так застонать, заплакать и износиться – не понимаю. Не понимаю, потому что после него люди не менее нежные вынесли и не такое.
Как видим, мнение нерасхожее. И не оригинальности ради такое говорится. За словами, чувствуется, немало передуманного. Оба собеседника истые «рыцари пера» (позаимствуем это выражение у автора повести). И старший еще добавил к сказанному: «Когда ты повзрослеешь, ты не будешь любить Есенина. Это милое, запутавшееся дитя». Иными словами – все сказанное уже по следу любви былой и пережитой. Сам, мол, любил – повзрослел и перестал любить…
И все же – три раза – «не понимаю»! Высказано мнение, ну, пусть суждение – но отнюдь нет здесь претензии на непреложность сказанного! (Важно заметить – старший друг – поэт!).
И впрямь не откажешь в уме этому человеку, чьи книги – судя по тому, что говорится о них в повести – пользуются народным признанием. Мы, разумеется, ничего не можем знать про эти книги – писатель, равно как и его молодой друг, повторим, лишь литературные герои. Но о бескорыстном писательском служении старшего, о его любви к литературе, высоком сознании ее назначения, наконец, о его уме – то есть каким он задуман автором – можем судить хотя бы по такому его высказыванию, на той же, к слову сказать, странице…
«Вообще-то и писатели мало ценят друг друга»… «Но вся-то штука в том, что наши расценки идут совсем по другой категории. То, что обо мне думает какой-нибудь чиновник, несравнимо с самым крайним отзывом обо мне самого злого критика… Занятие наше – дело глубоко одинокое, милый мой. Неблагодарное. А для некоторых литература стала средством «выйти в люди». Если бы эти «выдвиженцы» только путались под ногами – ну, бог с ними. Они же лезут наперед, унижая самое дорогое и чистое, и при так называемых возвышенных побуждениях не забывают и о самых низменных. А наша литература с древности несла в себе черты жертвенности… В нашем ремесле… Одной буквы не хватит – и правда исчезла. В мире еще убивают людей с трех шагов, а мы взялись воспевать бумажную романтику».
Что и говорить – это горестная, наболевшая, из души исповедь…
И вот думается, разве такой разговор не мог вести с другом сам Есенин? Вряд ли мещанин в быту и чиновник на службе тех далеких двадцатых был лояльней к литературе, к творчеству, более терпим к ним, нежели его отрасль в шестидесятых, во времени действия рассказа. Не страдал ли поэт от «своего» чиновника еще больше может быть, нежели эти два писателя уже в свое время от «своего» чиновника? И не общая ли – нет, одна и та же – боль у поэта в двадцатых и у писателей в шестидесятых. Не в этом ли причина душевной растерянности поэта перед устремившейся новью, о которой он тоже говорил – «не понимаю» – за которой не успевал…
Вот так страна!
Какого ж я рожна
Орал в стихах, что я с народом дружен?
Моя поэзия здесь больше не нужна,
Да и, пожалуй, сам я тоже здесь не нужен…
Не проста, стало быть, у поэта причина к «младенческой нервозности», к «кабатчине» и «даже некоторой распутинщине»!.. Да и мог ли поэт стать безучастным свидетелем уходящей – его – Руси? И муза Есенина «застонала», «заплакала» – и мы понимаем, как надрывали душу поэта эти стоны и плачи собственных стихов. Не было здесь ни капли позы – одна лишь боль! Что, например, может быть хуже для поэта, чем то, что «Язык сограждан стал мне как чужой, в своей стране я словно иностранец»… Ведь Есенин был не просто поэтом с народной природой дарования – он весь пришел в поэзию из этой Руси уходящей, она была его музой! Стало быть, было из чего «застонать, заплакать и износиться»… Впервые новь была не продолжением – альтернативой! И первым чувствует это – поэт…
И все же, знать, ошибался этот мудрый и тонкий человек, сказав, что, «повзрослеешь, не будешь любить Есенина». И не то ли самое пророческое чувство, которое первым навестило поэта, заставив его так опечалиться, не та ли самая тревога за исчезавшую – уже окончательно в шестидесятых – старую деревню и ее поэзию так по-есенински опечалило и этих двух людей, один из которых почему-то все же отказывает поэту в любви потомков?..
Разумеется, меняется жизнь, меняются люди, меняются и писатели. И каждое новое поколение художников может сказать по-есенински (а еще раньше, это говорил Пушкин!) – «Цветите, юные, и здоровейте телом! У вас иная жизнь. У вас другой напев. А я пойду один к неведомым пределам, душой бунтующей навеки присмирев».
Нет, не смиряется душа поэзии! «Неведомые пределы» – в грядущем, потому что поэтам в первую голову дано – восстановить связь времен. Духовно-преемственную связь. Уходит календарно-хронологическое время поэта, но поэзия, сколько бы в ней не было печали и боли об уходящем времени, всегда устремлена в грядущее!.. В ней единый, несломный, необоротный дух жизни. И так нескончаемо: «Доколь в подлунном мире жив будет хоть один пиит»!
Да, как во всем сказанном, тот литературный герой, «литературный писатель», прав лишь отчасти и в том, что «После него (поэта – Прим. А.Л.) люди не менее нежные вынесли и не такое».
Но почему сумели «вынести и не такое»? Им помогла поэзия – сестра жизни! Поэзия, в любом жанре и настроении, лиричная или философская, всегда – вещь мужественная, всегда она закаляет нашу волю. Не такова ли – вся – поэзия Пушкина? Не поэзия ли Пушкина в единстве с народной душой пробудили есенинскую печальную струну, его грустные песни? И пророческое чувство о судьбах народных, конечно, же включало и прозрение грядущих испытаний, где и предстояло «вынести и не такое»!..
Да, к счастью, ошибается этот хороший «литературный писатель». Сказать – «Повзрослеешь, не будешь любить Есенина», то же, что сказать – «Повзрослеешь, не будешь любить Россию». Возможно ли это для писателя?.. Мы чувствуем их, две меры опечаленности…
Любой физический труд, когда он по любви, когда он в радость себе и людям, само собой становится умственным трудом! Потому что, будучи по любви и в радость, он заставляет человека думать – как его сделать лучше, с меньшей затратой сил, как помочь товарищу!
Мне довелось видеть, как студенты разгружали с платформы кирпич. За простой – угрожали большие штрафы предприятию. Никакого навыка в этом деле, судя по всему, у студентов не было. Но они не просто «отбывали повинность». Они чувствовали нужность дела, даже, понял я, гордились, что оно им поручено…
– Братцы, – озаботясь, сказал студент-бригадир. – Ведь это нас – людьми считают, не просто едоками. Подвести никак нельзя!..
– Не агитируй нас! Лучше подумай, как организовать дело.
– Вот я и думаю… И ты тоже думай. И все – пошевелите серым веществом! Для того ли учимся, чтоб оказаться тёпами в простейшем деле? Надо выручить людей… Попробуем вот так…
И вот уже они построили «цепочку»; вот уточнили интервалы; вот догадались стать лицом к лицу; затем – дело показало – нужно еще чуть «растянуться»; чтоб не передавать, а перекидывать кирпичи; наконец, студент-бригадир стал учить девушек делиться только что обретенным опытом, – как ловить кирпич: не «встречно», а «скользя, вдоль траектории, к излету», «наклоном чуть следуя за летящим кирпичом» («чтоб использовать его живую силу! А не тратить свою силу на ее гашение!») – и т.д. Работа пошла ладно – точно танец! Молодые лица светились воодушевлением, энтузиазмом.
Подошел прораб – постоял, полюбовался работой.
– Ну как наш… падекатр? Вытанцовывается дело? Налицо – лад и гармония? Люди ученые – мозги крученые?..
Прораб помолчал, улыбаясь следил за работой – был доволен.
– Так, так! Все правильно… А я пришел вас инструктировать… Учить ученых пришел… Молодцы! А я пойду в диспетчерскую, чтоб и автомашины на погрузке вписались в вашу музыку!
Вот и подумалось мне: всякий «физический труд» – есть всегда вместе с тем и «умственный труд». Последний же может быть ни тем, ни другим… Мало того, свое образование подчас принимается иным как некая заслуга, которая подлежит пожизненной оплате обществом. Он на любом деле как бы держит себя выше этого дела…
Прочитал у Егора Исаева: «Мы слишком долго и слишком категорически разделяли и разделяем сейчас труд на физический и умственный, демонстративно отдавая при этом предпочтение конечно же умственному, а не физическому труду… Волей-неволей физический труд был нравственно низведен, мягко говоря, к менее престижной, что ли, категории…». И о формально-умственном труде: «И любая тщеславная попытка самоограничить ее (будущую жизнь – Прим. А.Л.), превратить ее в сугубо личную собственность не только безнравственна, но и убога. Теряется даль человека в народе – эта его вторая и, я бы сказал, самая определяющая даль».
Мысли, столь же глубоки, сколь и истинные.
Старый художник, опустился в кресло, против сидящей, в таком же кресле, молоденькой и смущающейся его известностьи, кандидатки искусствоведческих наук. Она пришла чтобы взять у него интервью для статьи в газете…
Он внимательно и приязненно смотрел на девушку, словно она была из иного, чем он сам, мира. (Впрочем – разве не иной мир, имя которому: «юность»?). Смотрел, изучал жесты, мимику, видел ее написанной. Ему было безразлично что о нем будет напечатано в газете – мало ли уже читал он о себе? И хвалебного, и ругательного, и просто вздорного… Он писал «лирические пейзажи», как о нем говорилось, и, стало быть, сам этот жанр, обращение к нему, исключает всякие здесь толки, разговоры, слова. Все это лишь – эрозия «интимности» уже в жанре, которую изредка удается ему уловить. И тогда он бывает довольным собой…
Да, старому художнику было и вправду безразлично, что о нем будет написано в газете. Поэтому он сейчас просто отдыхал, думал о своем, не слишком вдаваясь в вопросы девушки (она – из «иного мира», в свои незрелые годы – не будучи художником! – истолкует его полувековой труд – перед миллионами читателей! Смешно это. Даже не самонадеянность, какая-то зеленая глупость, рефератная амбициозность и отвага невежества!).
– Как вы сказали – вдохновение? – насторожился он. – Очень это красивое, книжное, молодое слово!.. Неужели напишите его? А как же мои семь десятков?.. Нет, нет – не надо!.. Да и честно говорю – не знаю я, что это такое!
Я понимаю… Иной раз встанешь эдак в пять часов, чувствуешь – хорошо отдохнул, выспался, бодрость такая. Отчего – не знаю. Воздержан был с едой? Воздух был свежим в комнате? Не знаю, не знаю!.. А вот чувствую, что и бодр, и сила есть для работы… Наладишь свет, приготовишь палитру, кисти – и работаешь. Счастливое утро! Проработаешь эдак до двенадцати – а время, как миг. Сделаешь много, набросок один-другой, что-то кончишь наконец, что долго не давалось. Хорошо! Ведь и вправду – иную неделю только краски и холст изводишь, все не то, не так – хоть плачь. Пласт на пласт, аж холст прогибается и все подмалевки ни к черту. Все кончается тем, что берешь вон тот – сапожный – нож, все соскребываешь. Сам себе противен. И усталость, усталость – глаза бы на краски не смотрели…
Вот вам и «вдохновенный художник». Проще надо, милая, естественней!.. Будет легко и просто, когда переделаешь раз со сто. Об этом не пишут. А лучше бы – ничего не надо! Ну разве репродукция. Пусть хоть черно-белая… Зачем объяснять, что видно: очевидно?
Но, простите, перебил я вас! Вот тоже. Представление о художнике – интеллигент из интеллигентов! Как же – «красоту создает». А по сути – десятилетия один на один со своими немалыми холстами. Как арестант в одиночке. Отвыкаешь от людей, попросту дичаешь, забываешь простые общепринятые правила общения… Итак, о чем вы спросили?.. В общем: от трудности наши мудрости. Теза!
Острое сознание своего я – если оно без творчества, без служения – что же оно есть, как не бесплодный индивидуализм? Но такое же острое сознание своего я, умноженное на все душевное богатство человека, на его убеждения, выстраданные бореньями интеллекта и чувства, на весь ресурс личности – такое острое сознание неизбежно выводит на путь служения! Между индивидуальностью и личностью, главная, думается, разница в том, что первая есть некое энергетическое обеспечение для реализации второй. В первой уже есть механизм характера – но еще нет ясной цели служения, нет «во имя!».
Яркая и сильная индивидуальность может быть даже в… воре. Эгоистичная беспросветность в общечеловеческом мешает здесь переходу к личности. Механизм характера включен как на обратный ход!
В литературе и искусстве этот переход как правило упрощается. В прекрасном фильме «Калина красная», в кульминации его – преображение вора в колхозного тракториста – представляется жизненно малоубедительным. Благородная идея недостаточно мотивирована. Шукшину, автору фильма и исполнителю главной роли, тут приходится уповать на преображение героя под влиянием пробудившихся в нем «корней», народных начал (но где они были до преображения уголовника в тракториста? Не в тюрьме ведь они пробудились в Прокудине?), под влиянием любви (но почему любовь его настигает именно после воровской Одиссеи, в которой, к слову сказать, женщин в жизни героя было не мало?).
Авторы таких фильмов, особенно в тех, что уступают в талантливости шукшинскому, словно не решаются тут привести одну – весьма немаловажную – причину: возраст. Подчас с человеческой зрелостью приходит прозрение о всей псевдоромантичности в преступности! Разумеется, если только – напротив – уже безо всякой романтики – человек, сочтя себя пропащим, не матереет в профессионализме преступности… Нельзя прозевать возраст этот, когда человеческой зрелости больше, нежели когда-либо дано услышать в себе тот самый, кантовский, нравственный закон, который: «внутри человека»! Как-то душой преступников мы не привыкли серьезно заниматься, будто в ее деформированности меньше сложности, чем в ее норме (да и есть ли она здесь: «норма»!). Помощь пробуждению «нравственного закона внутри человека» требует от воспитателей большого творческого дарования!..
Нечто обратное видим в леоновском «Воре». Дмитрий Векшин, красный командир в гражданскую войну, под влиянием нэпа, «перевоспитался»… в вора! Таков его стихийный протест против нэповского омещанивания жизни. В это как-то легче поверить. Потому, что – несмотря ни на что – личностью не пахло ни там, ни здесь. Случайное «романтичное настроение» привело Векшина в революцию, но служение ей оставалось не из острого сознания личности, а из тех стихийных и анархичных начал, которые только и позволяет основа такого характера… Сколько ошибок можно бы избежать, если б научиться различать индивидуальность – и личность, чтоб не поспешить принять первое за второе, действительное за желаемое!
Выше мы сказали, что переход индивидуальности в личность весьма проблематичен. Это не разные ступени, или там, этапы, одной и той же эволюции. Скорей всего, что здесь две различные эволюции! Задатки личности уже намечаются в детстве, в тех незримых началах духовности, которые подчас ускользают от глаз педагогов и родителей, и которые тем важнее все же разглядеть и оценить по достоинству. Но случается побег личности пробьется и сквозь жесткую кору годов!
Можно ли воспитать личность? Разумеется, задача эта непосильная для педагогики. Но она же, педагогика, прозрев в ребенке те начала, которые еще трудно различимы – «что к личности», «что к индивидуалисту» – может все же помогать становлению первой, удерживая от второй, или «за счет ее»…
Музыка – всегда образец лада и гармонии для поэзии, равно как поэзия всегда образец для музыки как непосредственность смысловой выразительности. Образ поэзии ближе к символу, стало быть, и к сознанию, образ музыки и без посредства символа достигает души. И поскольку мысль и чувство не могут обойтись друг без друга – рождается песня, единство – а не компромисс – музыки и поэзии! Песня и доказательство бесплодности споров о старшинстве – во времени и иерархии – жанров. Мир природы, мир человеческой жизни, мир творчества – всюду видим мы постоянно действующие альтернативные силы хаоса и гармонии. Песня – победа сил добра, – человеческих усилий преображения мира к лучшему. Музыка ближе всего к народной душе, и она непосредственно выражает ее состояние. По песням всегда узнаем об истинных устремлениях народа, о чаяньях, близких или далеких – лишь отчаянье немузыкально! О великих тайнах души народной, стало быть, о творчестве, Блок поэтому говорил с предельной краткостью: «музыкально» или «немузыкально».
«По-моему, гений человека не огонь похитил с неба, а музыку и направил ее вначале к облегчению труда, а потом и самый труд, на который распространяется музыкальный ритм, сделал через это наслаждением», – писал Пришвин. Тут все представляется верным, кроме, разве того, что музыка «похищена с неба». Мир изначально исполнен музыки и похищать ее с неба, огню подобно, даже в мифическом смысле, не было надобности. Музыка мира столь же древняя, как и сам мир, как сама жизнь человеческая. Стремление же к единству труда и песни, к труду-песни, вряд ли результат заданности – скорей всего это явилось естественной потребностью изначально-музыкального человеческого гения! В этом и единство нравственной потребности человека как в труде, так и в музыке. Здесь и изначальная потребность человека к повсеместному творчеству. Песня не только рождалась из непосредственного воодушевления труда – она была творческим образцом для труда!
«Мы живем в природе и между людьми для согласия. Возможно, мне скажут: «А для какого согласие?» Я отвечу: «Для музыкального преображения мира», – сказано дальше у Пришвина. «Музыкальное преображение мира» – это иными словами преображение мира посредством творческого труда. И недаром мы столько говорим сейчас – о согласии народов мира, с одной стороны, и о производительном труде – как первейшем средстве достижения этого мирового согласия! Кажется, никогда еще труд и музыка – минуя вековые эстетские загородки для музыки и принижающие труд загоны подневольности – не были так близки для породнения! И ничто, может, не имеет большее право на это породнение, как они, труд и музыка, в которых так долго человеку мешали увидеть глубокие, общие – духовные – корни…