Своеобразная, сложная – фактурой и узором, рельефом и обработкой – теплокровная ткань: человечество! Мужчины и женщины, старики и дети… народности и нации, уклады жизни и развития, культуры и общественные формы… Разные расы, разные языки… Ткань, вся пронизанная силовыми линиями жизни, рождающими культ человечности!
Можно лишь подивиться, что при столь разных «узлах», «переплетениях», «узорах» – ткань жизни, ткань духа – едина! И как ничтожны перед этим единством – человечеством – все, что кажется рознящим… Одной лишь улыбки достаточно, чтоб опрокинуть и смести все это рознящее, то что злые и лукавые силы жизни выдвигают вперед, придают важность и значение… Злые и лукавые силы разделяют, чтобы властвовать. Они хорошо чувствуют друг друга, они легко сбиваются в стаю, клацая друг на друга ядовитыми клыками.
Между тем, подчас достаточно одной улыбки – и нет больше «дикаря-африканца», нет «сверхцивилизованного янки», есть лишь чувство единого человечества! «Человечество – одно дыхание, одно живое, теплое существо. Больно одному – больно всем. Умирает один – мертвеют все. Долой человечество – пыль, да здравствует человечество – организм… Будем человечеством, а не человеками в действительности», – писал Андрей Платонов, художник-гуманист большого опыта человеческого страдания и перенасыщенной любовью к человеку души… Она же, человеческая душа была для художника и главной реальностью человеческого бытия, и основной темой писательского творчества…
Платонов – на немногих сохранившихся фотографиях – сосредоточен и печален, в задумчивых глазах – и сострадание, и укоризна, и доверие к человеку. Платонова отличала жажда преобразить мир силой любви и творчества, поэтому может, как никто иной, хотел он увидеть улыбающееся лицо солидарного в гуманном чувстве человечества.
О чуде, на которое способна человеческая улыбка, писал Сент-Экзюпери. Будучи корреспондентом одной из газет во время боевых действий гражданской войны в Испании, случайно он был задержан республиканским патрулем – как шпион. Его конвоиры не знали французского, он не знал – каталонского…
«Моя поимка произошла в полном молчании с поразительной экономией движений. Таковы повадки морской фауны… Я ничего не знал о них, кроме того, что они почем зря расстреливают людей. Авангардисты, к какой бы партии они ни принадлежали, охотятся не на людей (человек в его сущности для них значения не имеет), а на симптомы… Я думал: «Вот до чего я дожил. Мне тридцать семь лет…». Вот тут и произошло чудо. О, чудо самое неприметное… Один из моих конвоиров курил, и я жестом попросил у него сигарету и при этом чуть заметно улыбнулся. Человек… к моему величайшему изумлению, улыбнулся тоже. Это было как рассвет. Не то, чтобы это чудо развязало создавшуюся коллизию: оно просто растворило ее, как солнечный свет растворяет ночную темень…».
Злые и лукавые силы жизни страшатся человеческой улыбки! Они насаждают страх, чтоб люди не улыбались. Улыбка – основа молчаливого понимания, согласия, приязни: человеческой солидарности. Знать поэтому-то – даже на смерть идя – герои улыбаются. Лучшие сыны человечества завещают нам самое дорогое: молчаливое взаимопонимание, чувство дружбы, единство против злых и лукавых сил жизни!
Улыбка Фучика и Белоянниса, улыбка Лорки и «космическая улыбка Гагарина» – они как рассвет, они учат нас уважению к человеку!
«За отсутствием очевидной правоты, которая могла бы импонировать всем, политические религии прибегают к насилию. И вот из-за несогласия в средствах мы рискуем забыть, что цель перед нами одна», – писал Сент-Экзюпери.
Чувство человечества начинается с уважения к человеку. Он – средоточие и цель всех духовных истин на земле!
Метод Виктора Борисовича Шкловского (или стиль Шкловского – так как в данном случае стиль действительно почти означает весь метод) обычно называют – ассоциативным. Это не совсем верно. Метод заключается в отвлечении!..
Так птица уводит от гнезда с птенцами, «вызывая огонь на себя»… Уводит, чтоб затем обязательно вернуться к гнезду.
Шкловский отвлекается, затем отвлекается от отвлечения, идет по кругу этих отвлечений – пока последняя мысль не «поймает хвост» первой… Метод спиралей: и в плоскости, и по вертикали…
Впрочем, сказанным, конечно не исчерпать такого писателя как Шкловский. Он перенасыщен писательской культурой, и поэтому в разговоре о ней – импровизирует, ничуть не заботясь о том, чтобы быть популярней, доступней – «понятным» читателю. Он марафонец мысли, который не рассчитывает свои силы, и всюду идет впереди как стайер! В соревновании он называет таким образом свое внутреннее соревнование. За ним надо поспевать – ему дела нет о тех, кто не поспевает! Менять ритмы чтения, попытки приноровиться тут ничего не дают: надо быть подготовленным!
Иными словами, Шкловский пока еще писатель отнюдь не для «массового читателя»… Для ожидания такого читателя он обладает большим ресурсом долговременности. Мы читаем его книги и двадцатых, и тридцатых – точно они написаны в последние годы жизни писателя!..
Горький сказал, что из всех чудес, созданных человеком, книга, может, самое великое чудо. С этим спорить трудно.
Вот они, книги, стоят на полках, пестря своими корешками, всем их разнообразием замысловатых надписей – черным по белому, белым по-черному, золотом, серебром… Стоят молча, отрешенно, точно рыцари, и обосленно, и в общем ряду, перед турниром. Книги, с которыми мы никогда не расстанемся. Расстаются с пальто (которое еще можно бы носить), со стулом (который мог бы еще служить), с самой квартирой – но только не с книгой! Поистине, нет вернее дружбы, чем с книгой! Тут требуется лишь одно: чтоб она была любимой. Не стареет книга в отличие от нас самих, что чувствуем, сознаем с грустью.
«Но, как вино – печаль минувших дней в моей душе чем старе, тем сильней»…
В этой печали никто так не утешает нас, как дружба с любимой книгой! Какое радостное чувство охватывает сердце от сознания, что эти же строки, которые порадовали нас, читали люди до нас, читали Пушкин и Толстой, Блок и Цветаева… Шукшин хорошо сказал о хороших книгах: «они выстраивают судьбы целых поколений!».
Но в чем же, собственно, чудо, о котором говорил Горький? В полиграфическом искусстве? В наборе, за которым таятся слова, фразы, целый текст – которые, в свой черед, составляют стихотворение, поэму, повесть или роман? Что мысли можно обозначить буквами – и сообщить их другим? В том, что этот текст – рассказывает, сообщает нам что-то?..
Разумеется, все это само по себе несомненные чудеса. Но это чудеса языка! Главное чудо книги, надо полагать, в другом. Именно в способности книги – повествовать, стать другом, общаться с нами, разлучаться в ожидании новой встречи! Ведь к хорошей книге мы обязательно возвращаемся – разлуки словно нечаянные, случайные, а новые встречи неизменно радостны!
Мы снимаем с полки любимую книгу – и знаем, что нам предстоит (между дел, урывками) праздничное чтение-общение!
Книга нам ненавязчиво рассказывает о незнакомых людях, и они становятся тоже нашими друзьями, если их автор полюбил.
Но ведь есть в жизни прекрасные рассказчики! А вот смогли бы мы их слушать две-три недели подряд?..
Стало быть, главное чудо книги в необычности – художественности – ее рассказа! В редкостной искусности рассказа. В исповедальности авторской личности – независимо от первого ли лица рассказ, или нет. Стоит лишь раскрыть книгу – и мы слышим, про себя или вслух, голос друга! Разве не чудо?.. И мы признательны ей и впрямь как другу. Ставим на полку – до новой встречи!..
Пушкин, умирая, простился с женой, с детьми, с друзьями. Никого не забыл. Не забыл он и книги свои. Последний взгляд был обращен к полкам, последнее прощание было с книгами: «Прощайте, друзья!..».
Иной раз, читая произведение большого мастера, мы как бы не находим, не чувствуем его мастерство. Нам даже кажется, что над написанным могла стоять фамилия другого неизвестного автора. Таким ординарным предстает все написанное. Особенно это случается в тех случаях, когда у большого художника писательское мастерство как бы скрыто, словно совсем отсутствует…
И все же при определенном навыке читательском – хоть в частности – всегда найдем это, скрытое или скрываемое мастерство художника!
Перед нами, например, известная новелла Томаса Манна – «Маленький господин Фридеман». Все строгие каноны жанра новеллы автором выдержаны – ни подробной описательности, ни развитой психологичности, сюжет строг, зато, как и положено новелле, в основе ее необычное событие.
Горбун влюбляется в красавицу, и она его губит своей привычкой к светскому кокетству, поиску поклонников и жуирству.
Горбун не кто-нибудь, он сын консула, хотя сам заурядный служащий в заурядной лесозаготовительной конторе. Зная свой физический недостаток, он закрыл сердце для соблазнов и мечтаний: о женщине, о любви. Он сосредоточился на духовной жизни – много читает, играет на скрипке. Но госпожа Риннлинген приближает к себе Фридемана, он чем-то развлекает ее. Она позволяет ему сопровождать себя на ночной прогулке, она поощряет его влюбленность, чтоб, наконец, оттолкнуть. Фридеман кончает с собой…
Вся история влюбленности Фридемана в госпожу Риннлинген, повторяем, выдержана в жанровой строгости новеллы. Более того, нигде мы почти не обнаружим ни «кисти мастера», ни «характера мазка» столь выдающегося художника как Томас Манн. И вот – вроде бы случайный разговор сестры Фридемана и жены некоего присяжного поверенного (чуть ли ни тот же разговор двух губернских дам у Гоголя в «Мертвых душах» – о Чичикове!) о недавно прибывшей в город госпоже Риннглинген – и в этот разговоре. Нет, даже в одном монологе, вдруг узнаем автора, все художнически-личностные свойства его!
«Супруги Риннлинген не замедлили нанести визиты наиболее видным семействам города, их имя было у всех на устах… Мужчины были несколько сбиты с толку и покамест не составили себе суждения. Дамы же без околичностей вынесли приговор Герде фон Риннлинген.
– Эта барынька насквозь пропитана столичным духом, – доверительно сообщила Генриетте Фридеман жена присяжного поверенного. – Что же, это естественно! Она курит, она скачет верхом на лошади; ладно, примем и это как должное. Но ее манеры! Она ведет себя более чем вольно, она ведет себя как студент… Да и это еще не то слово! Видите ли, она недурна собой, ее, пожалуй, даже можно назвать красивой, но в ней нет ни капли женственности, ее взгляду, улыбке, движениям недостает очарования, всего того, что любят мужчины. Правда, она не кокетка, и видит бог, я первая выскажусь за то, что это очень похвально. Но куда же годится, чтобы молоденькая женщина – ей двадцать четыре года – до такой степени пренебрегала властью, которую нам, женщинам, даровала сама природа? Душечка, я не речиста, но, право же, знаю, о чем говорю! Покуда у наших мужчин голова еще идет кругом, но вот увидите, через несколько недель они будут разочарованы и отвернутся от нее».
Как много узнаем из этого, как бы случайного, монолога и о самой светской даме (к слову сказать, она один лишь раз появляется в новелле), но жене присяжного поверенного, и о свете и его нравах, и, наконец, о госпоже Риннлинген! И как оно похоже всюду, в России ли, в Германии ли, мещански-буржуазно-светское общество, во всем подражающее высшему – столичному свету! Оно предписывает законы, навязывает их всем, хоть они и пронизаны фальшью, но неукоснительны… Все должны быть едины в этой фальши и ее ритуалах! Иначе свет жалит насмерть своим ядом… Свои законы свет называет моралью, нравственностью, красотой, хотя они меньше всего этим являются… Но свету так это надо. У него так принято: форма…
В супруге присяжного поверенного – страх перед эмансипированностью госпожи Риннлинген! Вместе с тем – в монологе целый как бы историко-бытовой срез жизни целого сословия той эпохи. Речь весьма персонифицирована в сословном смысле. Так может говорить лишь жена присяжного поверенного! Жена, подражает мужу, его судейско-риторической логике, его «диалектике» и красноречию, наконец, его «оборотам»: «ладно, примем и это как должное», «я первая выскажусь за то, что это очень похвально» – и т.д. Так и видишь это малосимпатичное существо, жену присяжного поверенного, которая своей несдержанностью и многословьем старается убедить свет в своей светскости, хотя ясно, что свету она сбоку припека, видишь ее, сухопарую, сутулую, дергающуюся, внутри неуверенную в себе – как бы ни оборвали, как бы ей вдруг не указали на место. Нет, не оборвут: она верно служит свету! Сколько здесь, например, «заботы» о защите «своих» мужчин!..
И не этой ли ядовитой молвы «света» вдруг испугалась госпожа Риннлинген на скамейке у реки, в ночном саду, уже позволившая Фридеману «многое», но, как бы опомнившись – «внезапно, одним рывком, она освободила из его горячих рук свои пальцы и с коротким, гордым, пренебрежительным смешком схватила его за плечи, швырнула на землю, вскочила и исчезла в аллее».
Ведь и впрямь художественный резонанс новеллы был бы куда меньше, будь все дело лишь в личном нраве госпожи Риннлинген… За нею – пусть не так в романе, пусть в возможностях новеллы – стоит свет, яд его бесчеловечности, по сути главный виновник смерти Фридемана. Его человеческое достоинство растоптано – он, чувствительный и развитый человек, не хочет больше жить. Он бросился в реку. «Когда раздался всплеск воды, кузнечики было умолкли. Потом затрещали с новой силой. Шелестел парк, где-то в аллее слышался негромкий смех».
Вроде бы незаметная, но какая значительная деталь: смех! Это свет смеется в аллее сада Риннлингенов. Как бы ликует над незадавшейся жизнью, над смертью человека, которому в силу своего душевного превосходства нет места среди них.
И этот «негромкий смех» света вызывает наш гнев…
Где-то у Аполлона Григорьева сказано, что муки телесные ничто по сравнению с муками духовными… Мысль, понятная нам в своем общем виде, дает и представление о той степени страдания, которую причиняют высокоразвитой личности нравственные переживания, какой борьбы с самим собой, своей совестью может достичь внутренний нелад в человеке…
И все же, думается – это не настолько «разные муки», чтобы их противопоставить. Вряд ли может испытывать нравственные муки человек, который никогда не знал мук телесных! И здесь, видать, как и всюду, – «материя первична», ценнейшее нравственное чувство человека – его способность к состраданию не может быть умозрительной, не может родиться без личного опыта пережитых страданий…
Видать, при всех усилиях человека и общества – избежать страдания, упредить их, исключить по возможности из повседневности, при всей гуманности этой задачи – какой-то «минимум», видать, все же необходим для личного опыта каждого индивидуума! Для развитой личности есть и в физических страданиях исток для ценности духовного порядка, о чем не ведает мелкодушный человек…
С другой стороны, такие телесные страдания могут послужить человеческому эгоизму самых утонченных форм: от эстетизаций своих страданий, до ожесточения в своем несчастье…
Все зависит от самого индивидуума, от его развития, сознания себя частью целого человечества, от нравственной основы такого человека. Трудно предположить возможность сострадания в человеке, которого судьба уберегла от собственных страданий, который их старательно избегал всю жизнь. Бесспорно, человек страдавший чаще не забывает о людях, общечеловеческой жизни, он не сосредоточится на своем страдательном эгоцентризме, не абсолютизирует ни боль свою, ни свое саможаление…
Но не мала здесь и роль воспитания. И вправду – что такое человек без гуманности? Да и человек ли он?..
В свою очередь гуманность может быть лишь пассивной школьной прописью, если она не наполнена с детства деятельным состраданием. Ведь даже во времена оно – весьма непростые заветы христианской морали, ее священного писания спрессовались в популярную форму обиходной сентенции: «поступай по отношению к другим так, как сам хотел бы, чтоб другие поступали с тобой»…
Как от порога отчего дома для человека, начинающего все жизненные пути судьбы, так от этой моральной сентенции начинались все пути альтруизма человеческого служения и духовного подвига.
Но и ныне плох тот педагог, который предал забвению слова (и, стало быть, понятия) – «сострадание», «альтруизм», «духовный подвиг», самые простые – «добро», «честность», «великодушие» и т.п.
Впрочем, о подвиге воспитатели и педагоги не так уж редко вспоминают. Слово это не только не исключено из их обихода, а, пожалуй, одно из частотных слов их лексикона! Но сказано всегда будет лишь – «подвиг» (трудовой, воинский), но никак не «духовный подвиг»!.. И тут, как во многих других случаях, здесь опасение, как бы это словосочетание не было сочтено за… церковность!
Что и говорить, церковь, своими россказнями о подвигах святых отцов своих, не мало потрудилась, чтоб морально девальвировать это сочетание: «духовный подвиг»! Но все же – опасение перед церковным смыслом здесь представляется совершенно напрасным. Наконец, «трудовой подвиг», «воинский подвиг» – разве они «на проверку» (все еще здесь недоработка писателей – художников слова!) не оказываются теми же – «духовными подвигами»? Право же, если бы все здесь оказалось результатом единственно проявившихся – расчета и выучки, находчивости и ловкости, физической силы – об этом и говорить не стоило бы…
Каждый подвиг – это – акт и поступок – зрелой личности. Каждый подвиг это – стало быть – духовный подвиг!
Более того, вспомним, например, что еще в древности мудрость народная, создавая поэтические легенды о богатырях и их подвигах – так и называла их – «народными богатырями», в подвигах их, ратных ли, трудовых ли, неизменно усматривалось проявление именно духовной силы и правды народной! Да, богатыри были физически совершенны, это подчеркивалось, но не менее, пусть исподволь, подчеркивалась и духовная сущность их подвига!
О сложном соотношении телесного и духовного начала в человеке, о роли страдания-сострадания, о народном взгляде на эти явления, думается, не мало нам могут сказать юродивые, которые тем больше истязали тело, тем больше себе причиняли страданий и демонстрировали свое презрение к ним, чем больше хотели явить миру свое «духовное возвышение»! Разумеется, было здесь много невежества, наивного шарлатанства, и даже, наконец, «формы существования», – но страдания всегда были налицо, всегда были фактом их бытия! Нас, разумеется, меньше всего интересуют в юродивых их «теоретические мотивы», счеты с церковью и более чем стихийная борьба с ее официальными служителями, равно как и цели и задачи этой борьбы. Нас интересует здесь главным образом то, что человек может силой духа возвыситься над страданиями, до презрения их! Сама сила духа черпается в этих страданиях. Пусть и мнимы были цели духа – но то, что он достигался именно страданием – это несомненно…
Вот что мы читаем о юродивых в одной книге: «По шаблонному определению юродивый принимает на себя вид безумного человека, не знающего ни приличия, ни чувства стыда, и дозволяющего себе иногда соблазнительные действия. Юродивых вдохновлял известный текст из писания ап. Павла (I. Кор., IV,10): «Мы безумны Христа ради, а вы мудры во Христе; мы немощны, а вы крепки; вы в славе, а мы в бесчестии». Юродивые (Салос и Морос) известны были еще в Византии. В России юродство распространилось в XV-XVI вв. Их темное подполье лежало под спудом тяжело-давящей Москвы. Гугнивые, вонючие, ползающие по обжигающему снегу, около церковной паперти или у горбика могилки, они обнаруживали иногда истинное величие духа. Так, в Пскове, Николай Христа ради юродивый бросил под ноги царю Ивану Васильевичу кусок окровавленного мяса: дескать, лучше питаться постом живой убоиной, а не псковской человечиной… По мнению Г.П. Федорова («Святые древней Руси») «в московском царстве допускалась лишь этого рода «свободная критика»: обличение неправды мирской больными людьми, юродивыми…». Оба эти «типа», и старомосковские юродивые, и петербургские «добровольные шуты» (из мелких чиновников), чуть ли ни до настоящего времени бытуют на Руси… Среди юродов и шутов немало было лицемеров, обманщиков или озлобленных неврастеников, психопатов; и почти все эти людишки – ползучие. Но были среди них и окрыленные праведники, как Николай Салос, смелый обличитель Ивана Грозного. Скорей крылатым, чем ползучим был и вождь раскола, протопоп Аввакум, юрод-фанатик, великий страдалец и великий мастер природного русского языка («Житие…» им самим написанное). Аввакум – верил-горел и, веруя, сгорел (на костре)».
У Глеба Успенского есть рассказ о юродивом. Он носил на себе постоянно две, спереди и сзади, чугунные плиты. Еще он умел зимой ходить босиком по снегу, жечь пальцы на свече… Бывший крестьянин, он после двадцати лет жизни «божьим человеком» (сам-то он был неграмотен, даже канона христианской веры не знал. Ходил по деревням. Точно бродячий циркач: «кормился»…) снова, по этапу был водворен в родное село…
Можно лишь подивиться отвлеченности, а то и ничтожности целей «служения» юродивых, но боль, но дух, добытый этой болью, были очевидны! Равно как очевидным были и бесстрашие (что можно было сделать с таким человеком? Можно ли было его наказать строже, чем он сам себя наказывал?..) и независимость!
Опыт юродивых, равно как история самого явления, к сожалению, остались вне интересов литературы…