bannerbannerbanner
полная версияДоверие сомнениям

Александр Карпович Ливанов
Доверие сомнениям

Полная версия

– Труд, его препятствия, орудия одоления – даже не сами результаты!.. Обратил внимание на это у Сент-Экзюпери? Ох, мы тут делаем ошибку! Только о результатах печемся, только о них говорим! О производительности, о благосостоянии. А как же добываемая трудом – «всеобщая истина»? «Приобщение человека к вечным вопросам»? А у Платонова разве не то же? Не та же страдальческая любовь к человеку, в труде ищущему истину? Разве не то же «осуществление сокровенной души в мире»? Помнишь у Платонова: «Человечество – одно дыхание, одно живое, теплое существо». Оба эти мысли вынесли из самого тяжелого, страдательного труда – войны с фашизмом! А как там у Платонова дальше? «Долой человечество – пыль, да здравствует человечество – организм»… А то еще это – помнишь? «Мысль человека не должна больше веять, как дух, она должна влиться, вгрызться в землю и перестроить ее».

Ты слышь меня, Алексей?.. Что я хочу… Я понимаю, Платоновым не рождаются во множественном числе… Но органичность найти можно! Среди молодых! Надо искать – искать! Не скудеет же душа русского человека? Пусть будет хоть одно в них – платоновская любовь к труду – не любование со стороны, а любовь-судьба – и все станет делом. Сколько уж кому дано. Искать надо! Что-то кажется я нашел, боюсь заранее говорить. Только лишь в начале мой роман с этим романом. Нет, не суеверие! Хотя в нашем писательском деле – чего не бывает!.. Помнишь, Горький Ленину говорил: «Художники невменяемые люди». А Ленину, это в Горьком, наверно, меньше всего нравилось… Как боролся с этим! Почитай их переписку. Да, – образность и универсальность, провидство и художническое знание тайн души, – но вместе с тем и ясность, и конкретность!..

Короче – есть у меня рукопись одного молодого автора… Уральца… А вот это – не пойдет! Это нужно одному автору – и никому кроме. Он у нас в Союзе – шишка руководящая. Ничего, отобьемся… Унесешь это от меня. Вернем. Но редактора не ругай. Сами то и дело критерии теряем…

Александр Трифонович покосился на отодвинутую рукопись, втянул голову в плечи, лоб прорезали напряженные морщинки, прядь прямых светло-русых волос упала на лоб. У него сейчас был вид кулачного бойца, собравшегося, напружившегося и высматривающего своего противника – как лучше нанести первый удар…».

«Рукопись молодого уральца»? В Литинституте так «прописан» был Николай Воронов. Я нетерпеливо перевернул страницу. Так и есть! О Николае Воронове!.. Мы почти одновременно кончили Литинститут. Встречались там, «потерлись душой». Нет, друзьями мы не были. Осталась у меня немного завистливая «замета» на человека, на студента, ревностное чувство: из этого выйдет писатель! И любопытство – каков именно будет этот писатель? Запомнилась и верность Уралу, малой (не такой уж малой? И к тому же – столь своеобычной!) Родине своей, родной металлургической теме, которая в нем столь была жива, столь богата впечатлениями, как основной слой биографии, что и словом этим избитым – «тема» – называть такое было совестно. Вот почему он, когда еще читал на семинарах, тут нередко достигал высот поэзии! И если все же не был понят до конца – вина была в нас…

Я порадовался за человека. Заинтересовать «Новый мир», обратить на свою рукопись внимание Твардовского! Удачи тебе, Николай Воронов! Знать какие-то новые фибры души рождают они, мозоли на руках… Я дальше читал старательно сделанные открытым почерком Кондратовича записи. Ксерокопия была отчетливой (еще бы: отчаявшись, точно муха на хлопушке, я ее сделал в одном высочайшем заведении!).

«И как только наши узнают о приезде Александра Трифоновича? Ко мне подошла Н. из редакции прозы. Она по-женски неумело затягивалась, мусоля папиросу крашенными губами. Видать, волновалась.

– Алексей Иванович! Говорят, шеф сегодня будет?

– Ну, если говорят, значит, верно… Нет ныне «сарафанные посты», нет «ОБС» – одна баба сказала… Все грамотные, еще образованные. Что было слухами да сплетнями – стало: «информацией»! И точной, деловой и психологичной, – никаких домыслов! Заметили это?

Н. расширила на меня глаза. Не ее ли имеет в виду моя аллегория? Она была из той породы работников, присутствие которых равно отсутствию. Однажды она пришла к Твардовскому – она «вкалывает», она работает «как папа Карло», а заведующий редакцией ей не дает творческих дней!.. Повесть писателя Т. – она ведь готовила в номер! Все довелось перепахать в два следа – вдоль и поперек! Разве можно так относиться к – редактору? Пусть короли и вельможи – несвободны – а писателю и редактору нельзя… без творческих дней! В беседе тогда – Александр Трифонович как-то попытался поколебать в Н. ее непреложное о себе представление как о редакторе. Удалось ли? Она была поражена словами Твардовского, что ей надлежало прийти к нему, если надо было, поругаться, но не пустить в печать повесть Т. Она стояла на своем, главный к ней несправедлив – она: «вкалывает»!

Александр Трифонович сегодня был в благодушном настроении.

– Редактор, – говорите? Вы думаете, что вы – редактор? Я вот лично о себе, еще в этом сомневаюсь… Кто был на Руси редактором? Пушкин и Некрасов, Чернышевский и Достоевский, Толстой и Горький… А вы редактор – по штатному расписанию. Надо ведь оклад платить? Вы говорите – перепахали Т.? Пахари!.. Иной раз весь смак писателя в его огрехах, в его нелитературности, даже… «неграмотности»… Зачем из телеги делать фаэтон? Ни то, ни сё получится… Такая пахота литературе – что волку жилетка. Вообще – нельзя работать в литературе, если не живешь в ней. Все двадцать четыре часа! Даже во сне! Вот чем работа в журнале отличается от работы в сберкассе. Литературной грамотности мало для редактора – нужно масштабное, и народное, и литературное мышление! Направление журнала – его общенародное дело! Это понимание не литературы вообще, а нужен ли этот роман, эта повесть русской литературе, времени, читателю? Литературные муляжи, не нужны, хотя выделка их может быть искусством! Редактор – дар и призвание… не каждому дано. И огромная ответственность!

Александр Трифонович не поучал, не назидал, – поразмышлял вслух. Но Н. стала его после этого побаиваться. Вот и сейчас, видать, неспокойно у нее на душе, хотя после той встречи главный редактор как бы ее вовсе не замечал. Я посмотрел ей вслед. Наверно, мать своих детей, верная жена мужу – литература для нее служба, количество часов – от и до. Вышла из редакции – и пошла трясти сумками, отключилась от литературы до завтрашнего утра… Счастлива ли она своей работой? Вряд ли… Скорей здесь драма – и для нее, и для литературы, и для жизни вообще. Драма неуместности!.. Зачем такая доброта – которая оборачивается злом?..

А ведь на работу приходит без опозданий, прилежна, уходит, как по звонку… Внешняя дисциплина! Принесла бы из самотека хорошую рукопись, открыла бы автора где-то на «периферии»… Небось обрадовался бы и Твардовский! В общем как всюду – кто «воюет», кто «служит», кто «числится»… А сам Твардовский – хоть нет его по два-три дня в редакции – он-то больше всех и «воюет», и «тянет». Всё-всё – сам читает! И прозу, и стихи, критику и публицистику… Поэт Божьей милостью – и такой же редактор…».

«А вот и он – и портфель, набитый, в руке! Несет портфель как-то неловко, как бы стесняясь. Я знаю, не любит он портфели. Видел, как косил, как дрова рубил на даче: это надо было видеть! Подал руку, не выходя из озабоченности. Видать по всему, – интересный будет разговор. Обычно собирается на него вся редакция! Не собирают, не объявляют – сами собираются!

Александр Трифонович повозился с замками портфеля (заметил я, что «всякая техника» ему служила плохо; недолюбливая ее, он относился к ней без уважения!), принялся выгружать портфель. Безошибочно «сортировал» рукописи. Одни – безнадежные – на край стола, «на вынос», нужные – на середину. И, словно устав от этой «сортировки», приязненно и молча, уставился своими, очень светлой голубизны, твердыми и застенчивыми одновременно, глазами на людей. «Не вижу Дороша». В углу комнаты, привстав и слегка покраснев, показал себя Ефим Дорош, заведующий отделом прозы. Дескать, я на месте! Раздался короткий беззлобный смех. Дорош робел перед Твардовским. Эта робость была данью не просто известному поэту – Дорош сам был известным очеркистом – а «живому классику». Как-то он мне пытался объяснить это. «Что – мы? Все провалимся в петит! А он – живой классик перед нами! Разве и вы этого же не чувствуете? Затем – какая удивительная цельность личности! Какая самозабвенная ответственная любовь к литературе! Вас удивляет, что столько лет работаем вместе – и я все еще с… пиететом. Меня же удивляет другое: как это иные могут этого не чувствовать, относиться к Твардовскому иначе?».

– Итак, товарищи, из этого вороха все же одна вещь блеснула, – положив руку, ладонью вниз, на объемистую папку, заговорил Твардовский. – Что здесь нужно сказать в первую голову? Художественно? Талантливо? Актуально? Производственная – по «группе а» – тема? Знание темы? Все это будет – слова… Во всем тут надо разобраться! Во-первых, Николай Воронов – молодой писатель, который как бы весь из себя. Из своей жизни, из своего материала, со своим языком, из заводских бараков, цехов, курилок, заводского люда – мастеров в своем деле, поэтому и мастеров слова! Люди у него больше, чем литературно-живые, они живые, до осязания! Затем, я еще не видел такого подлинного – исторического – быта военного тыла! Само производство – ни одна подробность не есть «техника», «технология», «терминология»! Хотя и много этого, но все оно написано с какой-то тайной поэзией, скрытой теплотворной способностью, так что все и здесь живое, нужное, не «показушное»! В общем, тайна здесь таланта! Я читал и радовался. И так до конца не понял – как это автору удается жизнь и литературу сделать почти один к одному? Одно из чудес, на которые, видать одна только любовь и способна!.. Надо будет рукопись размножить, чтоб побольше из вас ее прочитали… Мы еще ее обсудим – но, предупреждаю, с кем угодно я буду драться за нее. Дело в том, что не все там, в рукописи, гладко. Нет, не с точки зрения редактора! Я вот, вижу, роман дает возможность всяким любителям розоватости, стерильности и как бы чего-то не вышло, обвинить автора в натуралистическом быте тыла, быта бараков и блоков металлургического комбината, быта ремесленников-подростков. За это тоже надо будет постоять…

 

У меня тут – иной раз не сдержишься – черкнешь карандашом на полях – помечено множество мест! Попробую вам что-то почитать на выбор. И вы поймете, что речь об авторе, о вещи его – лица необщим выраженьем. И знаете, автор словно заботится не о художественности, словно и не ведает, что же это такое, он хочет быть лишь точным, и эта точность, пожалуй, секрет его художественности!

Скажем, главный герой, подросток, и его любимая купаются. Где? В каком-то котловане, где вода, нагрета ссыпаемым туда горячим шлаком от сталеплавильных печей! Это посреди зимы! Надо знать, эти бурлящие потоки, горячие и холодные воронки, ускользать от них. Вода сливается по трубам, прибывает по другим трубам. Тут кипит от огненного шлака, тут же мертвый лед. А они, влюбленные, заводская поросль – купаются! Над ними сполохи мартенов, холодное зимнее небо. И они юны, влюблены, они купаются ночами среди стольких стихий! Ничего подобного я не читал! Вот немного вам почитаю, послушайте! И постарайтесь услышать – и увидеть!..

«Я разделся, спрыгнул в трубу и заплясал: ноги словно кипятком обварило… Спасаясь от ломоты в ногах, я упал в поток, и меня потащило по трубе. Лететь по трубе самолетиком – руки вразброс, вниз брюхом, с выставленными над потоком лапами – не удалось. Вода так жгла, что я вертелся в ней винтом. А когда улькнул из трубы в котлован и в глубине стрежня меня донесло до начала промоины, то раскинул руки и ноги и до тех пор, не двигая ими, парил среди пульсирующих струй, пока было можно терпеть без воздуха.

Зарева над заводом не горели, не прядали, не вздувались. Электрическое свечение дыма лишь слегка скрадывало тьму, косогоры казались гудронными, зеркало полыньи слюденело, лед пруда и холмы правого берега лежали в лиловой мгле.

Поблизости лопнула ледяная броня. Трещина, убегая вдаль, издавала ветвистый звук… За мной бугрился бурун, как за моторкой. Я ничего не видел, кроме черной линзы, трубного отверстия, и летел навстречу горячеющей воде, покуда меня не отшвырнуло к заглаженной цементом бетонной стене. Тут я унял свой испуг, пересек скачущий стрежень… плыл в струе, которую несло под поток…

Меня смертельно беспокоило то, что Валя ни раз не подала голоса, и то, что ее вот-вот сбросит в бучило. Падая в котлован, надо без промедления ускользнуть из-под потока, иначе обрушит на дно, в жуткую выбоину, и там извертит, погубит.

Я ощутил шеей толчки воды, потом почувствовал легкий удар в плечо.

Валенсия работает ногами. Она провела меня, чертовка. И все-таки я поймал ее за стопы… я изо всей силы толкнул ее в котлован. Она засмеялась и спланировала в бучило…

Было красное небо. По откосу, дыбясь и чадя, ручьился шлак. Из ковша, откуда он только что был опрокинут, с прожекторной мощью бил рубиновый луч.

Головные языки шлака растопили прибрежный лед. Вознеслись клубы пара. В свете ручья и луча белый пар будто накалился: стал алым, ослепительным. Новые накаты шлака врывались уже в прыгающую от огня воду. Слышались взрывы, перепляс струй, шорох горячего буса и пошелестывание восходящих облаков. Плоскость пруда розовела все дальше к тому берегу.

Ковш вернулся в исходное положение – кратером к звездам. Кратер по-прежнему испускал твердый луч, но теперь он горел слабее, заметно оседал, скоро совсем втянулся в ковш. Темнота сомкнулась над прудом, пар восходил ярким инеем, откос лежал сизый, лишь оранжевела на громадной его дуге жила остывающей лавы…

Сильными рывками я послал свое тело вперед, вплотную приблизился к ее спине. Она вертанулась, и я увидел ее напряженные глаза, летящие волосы, грудь, слегка обозначенную колышущимся светлым материалом… Моя ладонь, совершая очередной гребок, задела о шелковистую ткань, приникшую к ее вытянутому бедру…».

Твардовский прервался, поднял глаза на слушателей – на всю собравшуюся редакцию. Он пытался угадать впечатление людей, но его лицо было строгим и непроницаемым. Он все же не совсем выпрямился, поэтому смотрел бодливо, исподлобья. В кабинете стояла тишина. Раздался одинокий, сипловатый от сдерживаемого дыхания, голос: «Дальше! Читайте дальше!».

Твардовский снова, словно только и ждал этого голоса, склонился к рукописи. Он полистал наугад. «Или вот это… Так сказать, – заводской пейзаж».

«Мы стоим и слушаем ночь. Где-то, будто в земном брюхе, что-то катается. Тяжелая это катка – в гулах, в дрожащих сжатиях, в стуках, от которых подергиваются комбинатская низина и горы. Сквозь катку – шелест и грохот железа, откусывание чем-то огромным чего-то твердого, крепкого. А едва гаркнет паровоз «Феликс Дзержинский», или взбурлит воздух сифонящая «овечка», или просигналит морозно-бодро «эмка» – сразу как будто оборвутся звуки завода, доходящие до нас снизу, и чудится, что они сглаживаются, растекаются, глохнут в земной глубине. Мощный, ровный шум комбината исчезает при гоготе пневматических молотков, клепающих раскатистый котел, и при пушечных выхлопах газа, регулирующего давление меж загрузочных конусов домны, и от ступенчатого грома порожних вагонов, когда толчок паровоза передается из конца в конец поезда».

– Понимаете, – картина ночи из одних звуков! Озвученная картина. А ведь ни одного умильного звука. Какая строгость и точность, не боится ни сленга, ни разговорной речи! Это пейзаж уральской, трудящейся ночи! Ведь Урал не просто кузница нашего металла – он и кузница особого, мастерового языка. Все здесь – не усреднение – интегрированное! Еще от Петра, от Демидовых. Народности, племена, наречия – и все: историческое!.. Но не думайте, что все здесь только такое. Например, такая бытовая сценка. Та же точность, как запало в душу, – это, пожалуй, чистоплюи тоже назовут – «натурализмом», «антипафосом» – или даже: «подчеркиванием негативных сторон жизни». А по сути это – внутренний пафос любви и нежности к суровым землякам своим, к их жизни в суровые годины войны. Техницизмы? Ни один не выпирает! Они в родном чувстве автора!

«Вечером я зашел к Перерушевым. Мы жили дверь в дверь. Полина Сидоровна стирала. Зинка, Ваня и Алеха сидели на койке, прикрывшись серым солдатским одеялом и привалясь к стене, беленной прямо по доскам и выпученной осевшим потолком. Дети были русые, стриженые, жестковолосые. Носы у них лупились и розовели там, где слезла кожа… Меньшой легонько разводил руки, указательные пальцы которых были обхвачены петлями из черных ниток. Нитки были продеты сквозь дырочки довоенной модной дамской пуговицы. Вращаясь, пуговица жужжала, фыркала, мурлыкала. Она походила на колесико с медным ободком. И Зина и Ваня клянчили у брата пуговицу, но он даже ухом не повел. Сладко жмурясь, Алеха слушал звучание пуговицы.

Я остановился у порога. На мои ботинки и на пол передо мной плюхались пенные ошметки, вылетавшие из корыта.

Полина Сидоровна перестала выкручивать платьице Зины.

– Чего скажешь?

– Васю видел.

– Еще что?

– Привет вам прислал.

Полина Сидоровна хлопнула на стиральную доску платьице, зло повернулась к дочери.

– Бесстыжая! Накинься! Как при родной матери сидит.

Зина закрылась одеялом по шею.

– Выставилась.

Она шоркнула платьицем по гофрированному, со стершейся оцинковкой железу стиральной доски и набросилась на меня.

– Видишь – стирка, не заходи! А зашел – не пяль зенки!

– Ладно. После зайду.

– Будешь шляться туда-сюда, комнату выстуживать. Говори, где видал. На костылях?

– Поправился.

– Лечат еще? Я б головы таким отрубала да на помойку выбрасывала. Небось передачу просил?

– Нет.

– Врешь. Не будет ему передачи. Не хотел трудиться, не хотел жить по-людски – пускай теперь… Ну что я ему понесу? Откуда возьму?

– Он только валенки просил…

– И валенок ему не будет. Алеха! Пожужжал пуговицей – Ване дай. Зинка, веревки захотела? Ожгу – навек запомнишь».

Или еще вот такое место. Конкретная работа смологона. Вроде бы ни особых эмоций, красок – из знания дела показаны и человек, и его дело. Вот оно то, что стало у иных – от незнания двуединого существа человека и труда его! – пустозвонством, риторикой, «трудовой героизм», «рабочая честь» и тому подобное… Вот они, совесть и гуманизм художника! Родня всему – о чем пишет!..

«Он (Смологон – Прим. А.Л.) был опытен, но я все равно страдал за него, едва он принимался продвигать смолу по смолотоку или выворачивать из газосборника сгустки фусов. В маске он не выдерживал: жаловался, что сердце заходится. А без маски ему приходилось болтать головой безостановочно, лихорадочно – струя газа, как из брандспойта, лупила в лицо, и, чтобы не захлебнуться, он дышал, уворачиваясь от нее. И без маски он скоро начинал задыхаться, совсем не закрывал рта, и струя газа попадала ему в рот, расшибаясь о верхние длинные почерневшие зубы. Время от времени его верчение головой было таким мелькающе частым, что мнилось, он сошел с ума. Тогда я чувствовал головокружение и, чтобы не упасть, отворачивался».

И что еще тут явлено? Сама сущность таланта. Краткость, умение сказать главное, но и умение видеть и понимать много главного! Другого бы здесь хватило бы на одну, внешнюю, фразу. Он бы и не знал, что здесь маска положена, что смологон из двух зол – «техника безопасности» и «сердце заходится»! – выбирает, даже «не сердце», а удобство для дела! Видите – из чего тут складывается своя, особая, пластичность письма, плотность прозы, почему она такая же трепетно-напряженная и прекрасная, как сам труд этого металлурга!

«В раздатке было жарко, невыносимо тянуло в сон – выходя оттуда, хотелось упасть прямо перед дверями. Я остановился (мгновение – и я уткнусь в пол), сделал над собой усилие – такое усилие, что показалось, будто что-то тяжелое перевернулось в груди, – и сон отхлынул, и я взбежал на верх печей, и закрывал и открывал крышки люков и крышки стояков, и сметал шихту в люки, и зачеканивал пазы, чтоб не газовало из камер, и по-прежнему орудовал кувалдой»…

Но и это все, конечно, не дает представления о романе – весь надо самому прочесть. Все же хочу, чтоб хотя бы по кусочкам этим почувствовали писателя… Я в этом всем вижу начало – канун – той великой литературы о рабочем классе, которую он достоин, которую я жду…»

Меня лихорадило нетерпение, я читал, не видя и не слыша ничего вокруг. Следующая запись Кондратовича была сделана «шариком» – не авторучкой… Я это механически отметил – сознание не успело подсказать мне, что здесь – разрыв во времени. Сколько? Неважно. Опять, видно, редакция вся в кабинете Твардовского. Опять разговор о романе Николая Воронова – «Юность в Железнодольске»…

«Вчера Н.В. был у Твардовского. А.Т. был ласков с ним. Он всегда таков, когда автор ему пришелся по душе. Какая-то отеческая забота у него появляется к таким авторам. Начинает расспросы. Семья, дети, как устроен с жильем, вообще с бытом – не мешает ли что-то работать: писать. Н.В. только вернулся с одной решающей и неминучей инстанции. Предложили «исправить многие места».

– Так и сказали: «исправить»? – Как бы взвихрился А.Т. – О, парикмахеры! Форменные парикмахеры. Лекари-цирюльники с пиявками наготове!.. И что же вы ответили им?

– Что ничего исправлять не буду. И не надо… Уже давно не начинающий. Знаю, что делаю. Могу где-то хуже, где-то лучше. Но уже не могу – плохо. С позволения – это и есть наш писательский профессионализм…

– Хорошо ответили! – обрадовался А.Т. – Я схитрил. Вместо себя – вас послал. Понимаете, не просто понадеялся на ваш … «металлургический характер». И мой, смоленский, не взять им… Но они со мной эдаким подкопом. Мол, я их поля ягода. «Вам ли объяснять…» «Вы лучше нас понимаете…» Чуть ли ни даже так – от меня – я ведь кандидат в члены ЦК и член правительства! – все исходит, они, мол, лишь исполнители. О, бюрократы! И даже, вижу, тщеславятся своей ловкостью, тем как меня опутывают своей лукавой демагогией… Пожалуйста, мол, можете обойтись без нашей визы… А им только это и надо. Поэтому хорошо, что не сломались! Знаю, там умеют это делать. Автор иной приезжает от них – на все согласен. Весь в какой-то мистической невесомости…

– Нет, посудите, Александр Трифонович. Во всем видят профессионала, не возражают, не спорят, не поучают… Слушаются. Доверяют. Он, мол, знает, он, мол, сделает! Он – специалист! Да чего там – приходит слесарь из ЖЭКа, сливной бачок не работает – он специалист! К нему уважение-почтение. Не смеют поучать, как лучше ему сделать, чтоб улькало-булькало! Ах, закрыть воду? Пожалуйста! Ах, на сгон краски масляной? Пожалуйста! И с робостью, с послушанием, даже с искательностью! Специалист по уборным!.. И лишь из нашего брата-писателя все-все поучают, критикуют, назидают… Не так – а вот эдак! Все-все знают, как надо писать, все, кроме писателя! Им, видите ли, некогда, а то бы показали, как надо писать! Что ж я – простодыр, недотепа? За всю жизнь в своем деле ничего так и не понял?.. Вас не удивляет, Александр Трифонович, такое отношение к писателю?

 

– Очень удивляет… Но, – против Бога, – сатана… Против творца – чиновник. Нам бы ему почаще пересматривать букву, чтό обновить, чтό отменить… Нельзя ведь «Status in statu»1. Его бы временами ставить на место, а то все больше заносится, все больше власть свою показывает… Ладно! Время работает на нас. Неделю подождем. Срывать выход журнала им тоже накладно… Тут уж – ответственность, чего они не любят! Они чего хотят? Чтоб мы сами своими руками все сделали… Подождем! Алексей Иванович, – приглашайте редакцию!

И к Н.В. – «По совместительству – он наш Пимен-летописец».

И опять небольшой кабинет главного редактора «Нового мира» набит битком. Вся редакция здесь – сверх того автор романа «Юность в Железнодольске», писатель Николай Воронов. Опять то же обращение к собравшимся А.Т. «Ну что? Все в сборе?». И та же традиционная шутка: «И Дорош тоже на месте?». Все сдержанно и приязненно смеются, все знают – это шутка. Кажется, один лишь неизменно серьезно-опечаленный Дорош этого не знает. Он, как всегда, не говоря ни слова, показывает себя в своем углу, на смуглых, дрябловатых щеках рдеет смущение – и садится. Можно начинать.

Все знают про осложнения, возникшие перед журналом в связи с романом «Юность в Железнодольске»; и Твардовский информирует редакцию о последних обстоятельствах. Вместе с тем он, как бы размышляя вслух, еще раз, видимо, хочет уяснить перед собой и собравшимися, правоту позиции редакции по поводу романа.

«Сколько мы встречаем писателей, авторов толстенных романов, знающих жизнь приблизительно и уж, конечно, пишущих о ней сообразно вымыслу и издательской задаче: чтобы не промахнуться, чтобы непременно издали. И не так уж много просто знающих жизнь, как говорится, из первых рук. Вот Воронов из таких, что знает, то отлично знает, о чём пишет. По его роману «Юность в Железнодольске» я отлично представляю всё его детство и рабочую юность, хотя понимаю, что это произведение не автобиографическое. Но там столько наблюдений, которые автор мог видеть и пережить, ничего со слуха, с чужих слов. Всё от себя. И хотя я понимаю, что в таком довольно большом романе есть и слабые страницы. Но слабые страницы есть у любого талантливого. Но у истинно талантливого нет фальши. В этом его отличие от ремесленника. Ремесленник знает, что сегодня нужно. Талант пишет жизнь. Вот Воронов её и пишет. Оттого и сопротивляется, и ещё не известно, как нам удастся напечатать роман Воронова…

Я знал, что мы с Вороновым хлебнем всякого. Он написал чистую правду, а кому это из чиновников может понравиться? Вот теперь и поднимают крик. Но ведь факт, никто из критиков не может сказать, что Воронов написал неправду. Используют старый хитрый прием: не всю правду, мол, было и другое. Но у Воронова есть и это другое! Как хорошо описывает он работу металлургов! Я слушал еще до чтения романа, как он, не здесь, в кабинете Алексея Ивановича Кондратовича рассказывал о процессе плавки. Это заслушаться можно было! И много из трудовых процессов есть в романе, и написано с увлечением, без технологической сухмятины, которая, заметьте это, всегда появляется у тех, кто побывал на заводе. Не работал там, а именно побывал и записал что-то скоренько в блокнот. Воронов через это все прошел не как писатель, писателем он стал потом. И в этом его сила…».

«В кабинете царила тишина. За все время чтения даже не зазвонил телефон. А.Т. это и не заметил. Между тем – я телефон взял на себя, точнее попросил секретаршу «взять на себя» все звонки во время чтения. А.Т. отвернулся к окну, как делал это всегда, когда думал. Своеобразная иллюзия одиночества.

Недавно лишь заметил я за ним привычку сутулиться. Между тем, привычка такая в нем, видать, очень давняя. Как-то попалась мне на глаза фронтовая фотография, на которой А.Т. беседует с Арсением Тарковским. А.Т. в шинели, на петлицах четыре «шпалы» полкового комиссара, но вот такой же – сутулящийся. Оба усмехаются, Тарковский, еще совсем молодой, без знаков различия – рядовой. Солдаты…

Твардовский заговорил о значении для каждого писателя – помимо широкого жизненного опыта – некоего конкретного и главного опыта, главного для писателя «эмоционального пласта биографии». То ли из детства, то ли из юности.

– Понимаете, потом будет большая жизнь, сплошные перемены, много событий и впечатлений… А тот, «эмоциональный пласт опыта» – он как фундамент. Можно надстроить дом, возвести еще один-два или больше этажей, а фундамент все тот же. И что интересно, он, «фундамент», у писателя – не пассивный. Статика здесь – одна видимость! Весь дом, каждый этаж, все растет из фундамента, как из корней! Вы понимаете, Сент-Экзюпери, о чем бы ни писал, всегда говорил: «Я из моего детства». Маленький принц детства всегда был с ним, в нем – исток писателя, мечтателя, бойца. Между прочим, очень советую прочитать всего Сент-Экзюпери. Это даже как бы не литература, не писательская работа. Как бы вторая – или первая? – жизнь в слове. Он себя не считал «профессиональным писателем». Нет профессиональности и профессии – при такой любви. К жизни, к людям!

Вот и Воронов такого типа писатель. Не понять, где кончается жизнь, где начинается литература. Фундамент его прочный, уральский, металлургический. По сути – он лирик, мечтатель! Но самозабвенный, суровый и застенчивый, из любви к людям. Вообще литература, писательский труд – дело «застенчивое», «совестливое». Думается, до тех пор, пока писатель в чувстве народности не доходит до самозабвения. Высший труд – и высшее писательское счастье! Шолохов здесь – образец недосягаемый. Но – о Воронове. На его «уральском фундаменте», увидите, вырастут многие другие вещи! Вроде бы другие, непохожие. А фундамент все снизу высвечивает, из души… Даже жаль, когда это – «другое», хоть личность, конечно, остается. Вообще это печальный факт. Вот Воронов написал прекрасную вещь о голубях. Никогда так хорошо не писал… А эта новая повесть сделана словно из одного камня. Прекрасная повесть. Но вот и он ушел к голубям… При этом я ничего не могу о них сказать плохого. Воронов пишет о голубях, … но и до боли любит людей, они тоже прекрасно описаны в этой его повести, которая в сущности представляет собой ответвление от железнодольского романа. Это совсем другое, нежели пришвинские книги. Я честно признаюсь, что не люблю Пришвина, хотя природу он, конечно, знал. Но он был плохой, злой человек. И людей он не любил. Он мог написать прекрасно, красиво, и вы могли увидеть, как по засыпанному черемуховым цветом озеру плывет лодка и за ней остается глубокий след. Но это никакого отношения к человеку не имеет. А когда он писал о людях, а не о вальдшнепах и собаках, то люди у него совсем не получались. Все выдуманное, воображенное. И философ был никакой, хотя очень любил философствовать. И хорошо опишет прогретый летним солнцем, отдающий запахом муравьиного спирта, смолы муравейник, хорошо все опишет, но вдруг скажет: «Это как китайцы», – о муравьях, и чувствуешь, глупо до невообразимости. А у Воронова все по-другому, и его природоведение иного свойства, честное слово, он мог бы поспорить этой вещью с самим Аксаковым».

Хоть и записал я все точно по поводу Пришвина, но сам пришел в удивление. Все казалось мне – вряд ли прав здесь А.Т.! Знавал я за ним этот максимализм и непреклонность оценок… Да что и говорить – он и о Есенине, случалось, отзывался, по меньшей мере странно. Не признавал его гениальным поэтом! В каждом таком случае я, не будучи согласен с ним, все же воздерживался от спора, думал над его оценками, старался понять. Тем более, что никогда они не отражали настроения, субъективизм момента. А.Т., раз высказав такое мнение, уже не менял его. Стало быть, немало передумал! Основание, чтоб мне отнестись к словам не с автоматизмом общепринятого «на данный момент». Когда такие люди, как Твардовский, что-то говорят не общепринятое, пусть их логика кажется – тонкой ниткой, а собственная – корабельным канатом, не спеши спорить. Подумай хорошенько – как бы не оказалось, что именно твой «корабельный канат» – нитка… Например, высказывание А.Т. о Есенине, одно из многих опубликованных в письмах поэтам, начинающим, малоизвестным, известным.

1Status in statu – Государство в государстве. (Прим. ред.)
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44 
Рейтинг@Mail.ru