Бравый полковник Горн старался собрать вокруг себя разбежавшихся солдат и, взобравшись на окоп, стал кричать в темноте и размахивать шпагой. Шведы узнали его и тотчас стали вокруг него собираться, но в ту же минуту нагрянули и нападавшие, которых трудно было различить в темноте.
Вдруг раздался страшный свист косы, и Горн замолчал. Толпа солдат разбежалась, точно ее разогнали гранаты. Кмициц и пан Чарнецкий с десятком людей набросились на них и вырезали всех до одного.
Окоп был взят.
В главном шведском лагере затрубили тревогу. Загрохотали вдруг монастырские пушки, и огненные ядра стали вылетать из монастыря, чтобы осветить дорогу возвращавшимся. Они возвращались, задыхаясь от усталости, испачканные кровью, как волки, которые, устроив резню в овчарне, бегут, заслышав приближение охотников. Пан Чарнецкий шел впереди, Кмициц замыкал шествие.
Через полчаса они наткнулись на отряд Янича, но сам Янич не ответил на их зов; один только он и поплатился жизнью, так как, когда он погнался за каким-то офицером, его собственные солдаты застрелили его из ружья.
Отряд, сделавший вылазку, вернулся в монастырь среди грохота орудий и вспышек пламени. Его ждал уже ксендз Кордецкий и стал считать людей по мере того, как они вылезали из отверстия потаенного входа. Все были налицо, недоставало одного только Янича.
Искать его отправились два солдата и через полчаса принесли его тело: ксендз Кордецкий хотел похоронить его с воинскими почестями.
Но прерванная раз ночная тишина не вернулась уже до самого рассвета. На стенах гремели пушки, в шведском лагере все еще царила паника. Шведы, не зная в точности размеров поражения, не зная, откуда может нагрянуть неприятель, бежали с ближайших окопов. Целые полки в какой-то отчаянной беспомощности блуждали до самого утра, принимая зачастую своих за неприятеля и давая по ним залпы. В главном лагере солдаты и офицеры покинули палатки и стояли под открытым небом, ожидая, когда кончится эта ужасная ночь. Тревожные вести перелетали из уст в уста. Говорили, что к монахам подоспела помощь, другие утверждали, что все ближайшие окопы взяты поляками.
Мюллер, Садовский, ландграф гессенский, Вжещович и все главные офицеры делали нечеловеческие усилия, чтобы привести в порядок испуганные полки. На монастырские выстрелы ответили огненными гранатами, чтобы рассеять темноту и дать возможность разбежавшимся вернуться на позицию.
Одна из гранат ударилась о крышу часовни и отскочила с треском и грохотом назад, в лагерь, оставляя в воздухе струи огня.
Но вот кончилась шумная ночь. Монастырь и шведский лагерь замолкли. В лучах рассвета забелели монастырские крыши, башня все больше алела – и наконец рассвело совсем.
Тогда Мюллер во главе штаба подъехал к отнятым окопам. Из монастыря легко могли его заметить и начать канонаду со стен, но старый генерал и не думал об этом. Он хотел собственными глазами убедиться в размерах причиненных повреждений и сосчитать убитых. Штабные ехали за ним, со смущенными, печальными и угрюмыми лицами. Доехав до окопов, они слезли с лошадей и стали подниматься наверх. Следы битвы виднелись всюду: внизу под орудиями валялись разбросанные палатки, некоторые из них еще стояли на месте, но в них было пусто и тихо.
Среди палаток лежали груды тел, полуобнаженные, ободранные трупы, с вытаращенными глазами, с ужасом в мертвых зрачках – и представляли собой жуткое зрелище. По-видимому, все эти люди были застигнуты во время глубокого сна; лишь некоторые из них были обуты, почти ни у кого не было даже рапиры в руках, все были без шлемов и шляп. Одни лежали в палатках, особенно у входа в окопы – они все же, по-видимому, успели проснуться; другие лежали у самых палаток, застигнутые смертью как раз в ту минуту, когда хотели спасаться бегством. Всюду была такая масса тел, всюду были такие груды, что можно было подумать, будто какое-то землетрясение перебило этих солдат, но глубокие раны на лицах или на теле, следы выстрелов, произведенных на таком близком расстоянии, что не весь порох успел выгореть, свидетельствовали о том, что это дело рук человеческих.
Мюллер поднялся выше, к пушкам; они стояли глухие, забитые, бессильные, как пни; на одной из них лежало тело убитого командира, почти перерезанное пополам страшным ударом косы. Кровь залила лафет и образовала под ним огромные лужи. Мюллер все тщательно осмотрел, молча и нахмурив брови. Никто из офицеров не смел прервать этого молчания.
Как же утешить старого генерала, который поплатился за свою неосторожность, как какой-нибудь новичок? Это было не только поражение, это был позор, так как сам генерал называл крепость курятником и обещал раздавить ее между пальцев, так как у него было десять тысяч войска, а там всего лишь двести человек гарнизона и, наконец, так как генерал этот был воином по плоти и крови, а противниками его были монахи.
Тяжело начался для Мюллера этот день.
Между тем подошли пехотинцы и стали уносить тела. Четверо из них, пронося чей-то труп, остановились перед генералом без его приказания.
Мюллер взглянул на носилки и закрыл глаза.
– Де Фоссис… – сказал он глухо.
Едва успели они отойти, как поднесли другие носилки. Садовский сделал движение к ним и крикнул издали, обращаясь к штабу:
– Горна несут!
Но Горн был еще жив, и перед ним были долгие дни страшных мучений. Мужик, который ранил его, ударил его самым концом косы, но удар был так страшен, что обнажил всю грудную клетку. Но раненый даже не терял сознания. Увидев Мюллера и штаб, он улыбнулся, хотел что-то сказать, но вместо слов у него на губах выступила розовая пена, он заморгал глазами и лишился чувств.
– Отнести его в мою палатку, – сказал Мюллер, – и пусть мой медик сейчас же его осмотрит.
И офицеры услышали, как он говорил про себя:
– Горн, Горн… Я во сне его видел… С самого вечера… Страшная, непонятная вещь…
И, уставившись глазами в землю, он глубоко задумался; вдруг его пробудил от задумчивости испуганный голос Садовского:
– Генерал, генерал! Смотрите!.. Там, там… монастырь!..
Мюллер взглянул и изумился.
Был погожий день, и только мгла висела над землей, но небо было чистое и румяное от зари. Белый туман закрывал самую верхушку Ясной Горы, и было бы в порядке вещей, если бы он закрывал и весь костел; но между тем, в силу какого-то странного закона природы, костел вместе с башней поднимался не только над скалой, но и над туманом, высоко, высоко, точно он оторвался от основания и повис в лазури неба.
Крики солдат говорили о том, что они заметили это явление.
– Это игра тумана! – крикнул Мюллер.
– Но ведь туман под костелом! – ответил Садовский.
– Странное дело, но этот костел в десять раз выше, чем был вчера… и он висит в воздухе, – сказал ландграф гессенский.
– Он все поднимается вверх, вверх, вверх! – кричали солдаты. – Он сейчас из глаз исчезнет.
И действительно, туман, висевший на скале, стал подниматься, подобно огромному столбу дыма, к небу, а костел, помещавшийся точно на верхушке этого столба, казалось, взвивался все выше и выше, и в то же время уже под самыми облаками он заволакивался белой дымкой и словно таял, расплывался, мутнел и наконец совсем исчез из глаз.
Мюллер обратился к офицерам, и в глазах его было удивление, смешанное с каким-то суеверным ужасом.
– Я должен признаться, – сказал он, – что такого феномена в жизни не видел. Это уже совсем противно природе… Должно быть, чары папистов…
– Я слышал, – сказал Садовский, – как солдаты кричали: «Как же стрелять в такую крепость?» И я действительно не знаю как.
– Что же теперь будет, господа? – спросил ландграф гессенский. – Есть ли там во мгле костел или его уже нет?
И они еще долго стояли в молчаливом недоумении, наконец ландграф сказал:
– Хотя бы это было и вполне естественное явление природы, оно, во всяком случае, не предвещает нам ничего хорошего. Смотрите, господа, ведь с тех пор, как мы здесь, мы не сделали ни шагу вперед.
– Эх, – ответил Садовский, – если бы только вперед… Ведь, говоря правду, мы терпим поражение за поражением… А сегодняшняя ночь хуже всего! У солдат пропадает охота, пропадает храбрость, и они становятся вялыми. Вы и понятия не имеете, господа, какие слухи ходят по полкам. Кроме того, с некоторого времени происходят действительно странные вещи – никто не может выйти один или вдвоем из лагеря, а если осмелится это сделать, так словно в землю проваливается. Можно думать, что волки кружат около Ченстохова. Я сам недавно послал хорунжего с тремя людьми в Велюнь за теплой одеждой, и до сих пор о них ни слуху ни духу.
– Хуже будет, когда зима подойдет; уж и теперь по ночам невыносимо холодно, – прибавил ландграф гессенский.
– Мгла редеет! – сказал вдруг Мюллер.
И действительно, подул ветер и стал сдувать туман. В клубах мглы что-то замаячило, выглянуло солнце, и воздух стал прозрачен.
Слегка обрисовались стены, потом показались очертания костела и монастыря. Все стояло на прежнем месте. В крепости было спокойно и тихо, точно в ней не жили люди.
– Генерал, – энергично сказал ландграф гессенский, – попробуйте возобновить еще раз переговоры. Ведь надо же кончить!
– А если переговоры ни к чему не приведут, то вы мне советуете бросить осаду? – мрачно спросил Мюллер.
Офицеры молчали. И через минуту заговорил Садовский:
– Вы знаете лучше всех, генерал, что вам нужно делать.
– Знаю, – гордо ответил Мюллер, – и скажу вам одно: я проклинаю день и час, в который прибыл сюда, как проклинаю и советчиков, – тут он впился глазами во Вжещовича, – которые мне посоветовали эту осаду; но знайте, что после всего, что произошло, я не отступлю, пока не превращу эту проклятую крепость в груду развалин или пока не погибну сам.
Ландграф гессенский сделал брезгливую гримасу. Он никогда не питал к Мюллеру особенного уважения, а эти слова счел просто хвастовством, совершенно неуместным в такой обстановке: на отбитых окопах, среди груды тел, среди заклепанных пушек; он повернулся к нему и сказал с явным неудовольствием:
– Вам, генерал, нельзя этого обещать, так как вы должны будете отступить по первому приказу короля или фельдмаршала. Иногда же и обстоятельства распоряжаются людьми не хуже королей и фельдмаршалов!
Мюллер наморщил свои густые брови, и, видя это, Вжещович сказал торопливо:
– А пока попробуем возобновить переговоры. Они сдадутся, иначе быть не может!
Дальнейшие его слова заглушил веселый звон колокола в монастыре, который сзывал к ранней обедне. Генерал вместе со своим штабом медленно поехал в сторону Ченстохова, но не успел он еще доехать до главной квартиры, как к нему подлетел офицер на взмыленном коне.
– От фельдмаршала Виттенберга, – сказал Мюллер.
Между тем офицер подал ему письмо. Генерал быстро сорвал печати и, пробежав письмо глазами, сказал со смущением на лице:
– Нет, это из Познани… Дурные вести. В Великопольше восстала шляхта, народ соединился с ней… Во главе движения стоит Криштоф Жегоцкий, который хочет идти на помощь Ченстохову.
– Я предсказывал, что эти выстрелы отдадутся от Карпат до Балтики, – пробормотал Садовский. – Этот народ ужасно непостоянен. Вы еще не знаете поляков, но узнаете потом!
– Хорошо, узнаем! – ответил Мюллер. – Я предпочитаю открытого неприятеля, чем неискреннего союзника. Они сами покорились, а теперь восстают с оружием в руках… Хорошо, они понюхают нашего оружия.
– А мы ихнего, – проворчал Садовский. – Генерал, давайте кончать с Ченстоховом путем переговоров; мы согласимся на все условия. Тут вопрос уже не в крепости, а во власти его королевского величества над этой страной.
– Монахи сдадутся, – сказал Вжещович. – Сегодня-завтра сдадутся!
Так разговаривали шведские офицеры, а в монастыре после ранней обедни царила великая радость. Те, которые не участвовали в вылазке, расспрашивали о ней участников. А участники хвастались, славили свое мужество и победу, которую они одержали над неприятелем.
Даже монахов и женщин одолело любопытство. У стен пестрели белые рясы и пестрые платья женщин. Это был прекрасный, радостный день. Женщины окружили пана Петра Чарнецкого и кричали: «Спаситель наш! Защитник!» Он отбивался от них, особенно когда они стали целовать ему руки, и, указывая на Кмицица, сказал:
– Вот кого благодарите! Он хоть Бабинич, но не баба! Рук он целовать вам не даст, потому что они у него еще в крови; но если какая-нибудь молоденькая губы ему подставит, думаю, он не отвернется.
Молодые женщины стыдливо и вместе с тем кокетливо поглядывали на пана Андрея, изумляясь его необыкновенной красоте; но он не отвечал глазами на их немые вопросы, так как они напомнили ему Оленьку.
«Эх, горемычная моя, – подумал он, – если бы ты хоть знала, что я уже на службе у Девы Пресвятой, защищаю ее от того неприятеля, которому, на горе свое, раньше служил».
И он дал себе в душе обещание, что сейчас же после окончания осады напишет ей в Кейданы и пошлет с письмом Сороку. «Ведь я пошлю ей не одни пустые слова, – мои поступки теперь будут говорить за меня, и я без похвальбы опишу ей все подробности, пусть она знает, что все это сделала она, и пусть порадуется».
И он так обрадовался этой мысли, что даже не заметил, как женщины говорили друг дружке, отходя от него:
– Красивый кавалер, но, видно, только о войне думает и никакого обхождения не знает.
Согласно желанию своих офицеров Мюллер снова начал переговоры. В монастырь из неприятельского лагеря прибыл именитый польский шляхтич, человек почтенного возраста и ума. Ясногорцы приняли его радушно, так как думали, что он только для виду и по принуждению будет убеждать их сдать монастырь, а на самом деле ободрит их и подтвердит новости, которые проникли уже и внутрь монастырских стен: о восстании в Великопольше, о неприязни польских войск к шведам, о переговорах Яна Казимира с казаками, которые якобы снова хотели изъявить ему покорность, наконец, о грозных обещаниях татарского хана прийти на помощь изгнанному королю и преследовать огнем и мечом всех его неприятелей.
Но как обманулись монахи. Сановный шляхтич действительно привез немало новостей, но таких, которые могли охладить и испугать самых пылких людей, поколебать самые твердые решения, самую горячую веру.
В трапезной его окружили монахи и шляхта и слушали среди полнейшей тишины и напряженного внимания; из уст его, казалось, плыла сама искренность и скорбь о судьбах отчизны. Он часто хватался руками за седую голову, точно хотел удержать взрыв отчаяния, взирал на распятие и со слезами на глазах говорил медленным, прерывающимся голосом:
– Ах, каких дней дождалась наша бедная отчизна! Нет выхода! Надо покориться шведскому королю! Поистине, ради кого вы, святые отцы, и вы, братья шляхта, обнажили мечи? Ради кого вы не жалеете трудов, мучений, бессонных ночей, крови? Ради кого из упорства – увы, тщетного! – вы подвергаете опасности себя и святое место, навлекая на монастырь страшную месть непобедимых шведских полчищ? Ради Яна Казимира? Но ведь он сам покинул свое королевство! Разве вы не знаете, что он уже сделал выбор и, предпочитая жизнь в довольстве, веселые пиры и развлечения тяжелому венцу, отрекся от престола в пользу Карла-Густава? Вы не хотели его покидать, а он сам вас покинул; вы не хотели нарушить присягу, он сам ее нарушил; вы готовы умереть за него, а он не думает ни о вас, ни о нас… Законный государь наш теперь Карл-Густав! И вот подумайте, как бы вам не навлечь на головы ваши не только гнев, месть, но и грех перед небом, перед крестом и перед Пресвятой Девой, ибо вы подымаете руку теперь не против неприятеля, а против вашего законного государя…
Звучали в тишине эти слова: словно смерть пролетела через залу. Что могло быть страшнее, чем известие об отречении Яна Казимира? Известие это было действительно чудовищно и невероятно, но старый шляхтич говорил о нем перед распятием, перед образом Марии и со слезами на глазах.
И если оно было правдивым, то дальнейшее сопротивление было, конечно, явным безумием. Шляхта закрыла руками глаза, монахи надвинули на головы капюшоны, царила гробовая тишина; один только ксендз Кордецкий шептал молитву побледневшими устами, и глаза его, спокойные, глубокие, светлые и проникновенные, неподвижно уставились в старого шляхтича.
Он чувствовал на себе этот пристальный взгляд, и ему было под ним как-то неловко и тяжело; он не снимал еще маски добродетельного человека, исстрадавшегося над несчастьями отчизны, но носить ее ему было все трудней; глаза его забегали, он беспокойно смотрел на монахов и продолжал:
– Хуже всего вывести кого-нибудь из терпения долгим сопротивлением. А ваше сопротивление приведет к тому, что костел будет разрушен и вам будет навязана (да не допустит того Бог!) страшная воля, которой вы не сможете ослушаться. Презрение мирских дел и удаление от мира – вот оружие монахов. Что общего с войной у вас, коим устав монастырский предписывает одиночество и молчание? Братья мои, отцы святые! Не берите на сердце ваше, не берите на совесть вашу такую страшную ответственность… Не вашими руками выстроено это святое место, и не для вас одних оно должно существовать. Сделайте так, чтобы цвело оно, чтобы было оно благословением этой земли на долгие века, чтобы могло оно радовать детей и внуков наших!
Изменник скрестил руки и залился слезами; молчала шляхта, молчали монахи; сомнение охватило всех, сердца были измучены и близки к отчаянию; сознание, что все усилия пропали даром, тяжелым бременем легло на души.
– Я жду вашего ответа, отцы! – сказал именитый предатель, опуская голову на грудь.
Но вот ксендз Кордецкий встал и заговорил голосом, в котором не было ни малейшего колебания, ни малейшего сомнения – точно в пророческом видении:
– То, что вы говорите о Яне Казимире, будто он покинул нас, от престола отрекся и передал свои права Карлу, – ложь! В сердце нашего изгнанного короля вступила надежда, и никогда еще он не трудился так ревностно над тем, чтобы спасти отчизну, вернуть себе трон и прийти к нам на помощь.
Маска с лица предателя тотчас свалилась; злость и разочарование были явственны на его лице, – словно змеи выползли вдруг из тех нор его души, где они до сих пор гнездились.
– Откуда это известие? Откуда такая уверенность? – спросил он.
– Отсюда! – ответил ксендз Кордецкий, указывая на большое распятие на стене. – Подойди, вложи персты свои в язвы Господни и повтори еще раз то, что ты сказал.
Изменник согнулся, точно под тяжестью железной руки; из нор его души выползла новая змея: страх.
А ксендз Кордецкий все стоял, великолепный и грозный, как Моисей; лицо его было точно озарено огненным сиянием.
– Иди, повтори! – сказал он, не опуская руки, таким мощным голосом, что эхо дрогнуло под сводами трапезной и повторило, как бы с ужасом: «Иди, повтори!»
Настала минута глухого молчания; наконец раздался сдавленный голос шляхтича:
– Умываю руки…
– Как Пилат, – закончил ксендз Кордецкий.
Изменник выпрямился и вышел из трапезной. Он быстро прошел через монастырский двор и, когда очутился за воротами, почти бросился бежать, точно что-то гнало его из монастыря к шведам.
Между тем пан Замойский подошел к Чарнецкому и Кмицицу, которых не было в трапезной, чтобы рассказать им, что произошло.
– Он, верно, принес хорошие известия, этот посол? – спросил пан Петр. – У него было такое честное лицо!
– Да хранит нас Бог от таких честных людей, – ответил пан мечник серадзский, – он принес с собой сомнение и искушение!
– Что же он говорил? – спросил Кмициц, поднимая немного выше зажженный фитиль, который он держал в руке.
– Говорил, как предатель, которому заплатили.
– Вот потому он так сейчас и убегает, – сказал пан Петр Чарнецкий. – Смотрите, Панове, он к шведам сломя голову летит… Эх, выстрелить бы ему вслед.
– Ладно! – сказал вдруг Кмициц и поднес фитиль к пушке.
Раздался грохот выстрела, прежде чем Замойский и Чарнецкий могли спохватиться.
Замойский схватился за голову.
– Ради бога! – крикнул он. – Что вы сделали?.. Ведь это посол!
– Плохо сделал, – ответил Кмициц, глядя вдаль, – промахнулся! Вот он поднялся и удирает. Эх, жаль, перенесло!
Тут он обратился к Замойскому:
– Пан мечник, если бы я даже и попал в него, они не могли бы доказать, что мы стреляли именно в него, а я, ей-ей, не мог удержать фитиля в руках. Я бы никогда не стал стрелять в шведского посла, но когда я вижу поляков-изменников, то у меня внутри переворачивается.
– А вы все-таки себя сдерживайте, иначе и они станут наших послов обижать.
Во всяком случае, пан Чарнецкий был доволен в душе, так как Кмициц услышал, как он бормотал себе под нос:
– Зато уж этот изменник к нам во второй раз послом не заглянет! Расслышал это Замойский и сказал:
– Не он, так другой найдется, а вы, Панове, переговорам не мешайте и самовольно их не прерывайте, чем дольше они тянутся, тем это выгоднее для нас. Помощь, если только Господь пошлет ее нам, будет иметь время подойти, а зима становится все лютее и делает все труднее осаду. Медлить для них гибельно, для нас – спасенье!
Сказав это, он пошел в трапезную, где совещание продолжалось и после ухода посла. Слова изменника ужаснули людей и поколебали их твердость. Правда, отречению Яна Казимира не поверили, но посол напомнил о могуществе шведов, о котором люди забыли благодаря удачам предыдущих дней. Теперь это могущество, сломившее и не такие крепости, и не такие города, встало перед глазами людей во всем его ужасе. Познань, Варшава, Краков, не считая множества замков, открыли свои ворота перед победителями, как же среди этого моря бедствий могла уцелеть Ясная Гора?
«Мы будем защищаться еще неделю, две, три, – думали некоторые из монахов и шляхты, – но что же дальше, каков конец этих усилий?»
Вся страна, как погибающий корабль, уже погрузилась в бездну несчастий, и только этот монастырь торчал еще, как верхушка мачты над поверхностью моря. Разве могли уцелеть от кораблекрушения люди, которые уцепились за эту верхушку, разве могли они думать не только о собственном спасении, но и о спасении всего корабля из морской бездны?
По человеческим расчетам это было невозможно.
Но как раз в ту минуту, когда пан Замойский вернулся в трапезную, ксендз Кордецкий говорил:
– Братья мои! Я не сплю, когда вы не спите, я молюсь, когда вы умоляете нашу Заступницу о спасении. Усталость, слабость так же знакомы и мне, как и вам; ответственность мне тоже знакома, ибо она тяготеет больше на мне, чем на вас, – почему же я верю, а вы уже начинаете сомневаться? Спросите самих себя, не видят ли ваши глаза, ослепленные земным могуществом, большей мощи, чем сила шведов? Неужели вы думаете, что защищаться больше нельзя, что нас раздавит шведская рука? Если так, братья мои, то грешны ваши мысли, и вы кощунствуете против милосердия Божья, против всемогущества Господа нашего, против мощи Защитницы нашей. Чьими слугами вы себя называете? Кто из вас посмеет сказать, что Царица Небесная не сможет нас защитить и послать нам победу? Будем же просить ее, будем молить ее денно и нощно, пока стойкостью нашей, смирением нашим, слезами мы не смягчим ее сердца и не вымолим у нее прощения за прежние наши грехи!
– Отец, – сказал один шляхтич, – не в нашей жизни дело, не в наших женах и детях, – мы дрожим при мысли, что чудотворная икона может быть осквернена, если неприятель возьмет крепость штурмом.
– И не хотим брать на себя ответственность, – прибавил другой.
– Ибо никто не имеет права брать на себя такую ответственность, даже отец настоятель! – прибавил третий.
И оппозиция росла, набиралась смелости тем более, что многие монахи молчали.
Настоятель, вместо ответа, снова стал молиться:
– Матерь Бога Единого, – сказал он, подняв глаза и руки к небу, – если ты посетила нас затем, чтобы мы в столице твоей подали и всем другим пример стойкости, мужества и верности тебе, отчизне, королю… если ты выбрала место сие, чтобы оно разбудило совесть людскую и спасло всю страну, – смилуйся над нами, недостойными, преграждающими поток милостей твоих, мешающими проявлению чудес твоих, противящимися твоей святой воле…
Минуту он молчал в молитвенном экстазе, потом обратился к монахам и шляхте:
– Кто возьмет такую ответственность на себя? Кто захочет помешать проявлению чудес Богоматери, помешать благости Ее, спасению королевства и веры католической?
– Во имя Отца и Сына и Святого Духа! – раздалось несколько голосов.
– Нет здесь таких! – воскликнул пан Замойский.
А те из монахов, в чьих сердцах зародилось сомнение, ударяли себя кулаком в грудь, ибо богобоязненный страх охватил их. И никто уже в тот вечер не думал о сдаче.
Но хотя сердца старших укрепили слова Кордецкого, все же губительное семя, брошенное послом-изменником, принесло ядовитые плоды.
Известие об отречении Яна Казимира и о невозможности ждать помощи извне перешло от шляхты к женщинам, от женщин к прислуге, челядь распространила его в войске, на которое оно произвело самое ужасное впечатление. Не так испугало оно крестьян, но именно опытные солдаты-профессионалы стали собираться на сходы, доказывать невозможность дальнейшего сопротивления, жаловаться на упорство монахов, ничего не понимающих в военном деле, и составлять заговоры.
Один пушкарь, немец, посоветовал, чтобы солдаты сами взяли в руки все дело и вошли в сношение со шведами о сдаче крепости. Другие подхватили эту мысль, но нашлись и такие, которые не только запротестовали против такой измены, но еще дали знать о ней Кордецкому.
Ксендз Кордецкий, который умел соединять в себе глубочайшую веру в силы небесные с самой дальновидной земной осторожностью, уничтожил в корне тайно распространившийся мятеж. Прежде всего он прогнал из монастыря зачинщиков мятежа, с пушкарем во главе, не опасаясь нисколько, что они могут донести шведам о состоянии крепости и о ее слабых местах; наконец, удвоив гарнизону месячное содержание, он взял с него клятву защищать монастырь до последней капли крови.
Но в то же время он удвоил и свою бдительность, решив одинаково следить как за наемными солдатами, так за шляхтой и даже за своими монахами. Старшие отцы должны были участвовать в ночных песнопениях; молодые кроме Божьей службы должны были нести и службу на стенах; на следующий день состоялся смотр пехоты; в каждую башню было назначено по одному шляхтичу, с его челядью, десятью монахами и двумя надежными пушкарями. Все они должны были не сходить с назначенных им позиций ни днем ни ночью.
Северо-восточную башню занял пан Зигмунд Мосинский, прекрасный солдат, тот самый, ребенок которого чудом уцелел от гранаты, упавшей под его колыбель. С ним вместе стоял на страже отец Гилярий Славошевский. В западной башне стоял отец Мелецкий, а из шляхты пан Николай Криштопорский, человек угрюмый и неразговорчивый, но мужественный и неустрашимый. Юго-восточную башню занял пан Петр Чарнецкий с Кмицицем, а с ними отец Адам Стыпульский, который служил раньше на военной службе. Он, в случае нужды, охотно засучивал рукава рясы и наводил пушку, а на пролетающие ядра обращал не больше внимания, чем старый вахмистр Сорока. Наконец, юго-западную башню предназначили пану Скужевскому и отцу Даниилу Рыхтальскому, который отличался тем, что по двое и по трое суток сряду мог не спать, и это нисколько не отражалось на его здоровье.
Начальником стражи был назначен ксендз Доброш и отец Захария Малаховский. Неспособных к битве расположили на крыше, а арсенал и все военные припасы были отданы в ведение отца Лассоты. Он же занял должность фейерверкера, которую раньше занимал ксендз Доброш.
Ночью он должен был освещать стены, чтобы к ним не могла подходить неприятельская пехота. Он же приладил к стенам башни железные кольца, в которые на ночь втыкались горящие лучины и факелы.
И каждую ночь башня походила на огромный пылающий столб. Правда, это облегчало шведам стрельбу в нее, но в то же время могло служить и знаком, что крепость еще защищается, если бы на помощь осажденным пришло какое-нибудь войско.
И вот не только ни к чему не привели намерения сдать крепость, но люди еще ревностнее принялись за оборону. На следующий день ксендз Кордецкий обходил стены, как пастырь свои стада, видел, что все идет хорошо, и улыбался, хвалил начальников и солдат и, подойдя к пану Чарнецкому, сказал с сияющим лицом:
– И пан мечник серадзский, наш дорогой вождь, радуется в душе вместе со мной и говорит, что мы теперь вдвое сильнее, чем прежде. Новый дух вступил в сердца, а остальное довершила благодать Пресвятой Девы; пока же я снова примусь за переговоры. Мы будем оттягивать, медлить, ибо тем сбережем людей, сократим кровопролитие.
Кмициц ответил на это:
– Эх, святой отец, к чему переговоры? Времени жаль! Лучше бы сегодня ночью опять вылазку сделать и нарезать этих песьих детей!
Ксендз Кордецкий, будучи в очень хорошем расположении духа, улыбнулся, как мать улыбается надоедливому ребенку, затем схватил веревку, лежавшую у пушки, и сделал вид, что бьет ею Кмицица по спине.
– А будешь ты всюду свой нос совать, литвин несчастный, – говорил он, – а будешь ты крови, как волк, жаждать, будешь мне тут подавать пример непослушания, – вот тебе, вот тебе!
А Кмициц повеселел, как школьник, покачивался то влево, то вправо и повторял весело:
– Бить шведов, бить, бить, бить!
Так шутили они, люди чистого сердца, посвященного служению отчизне. Но ксендз Кордецкий не бросил переговоров; он угадывал, что не все уж обстоит так благополучно у неприятеля, если он хочет кончить как можно скорее.
И вот потекли один за другим дни, когда молчали пушки и ружья и работали главным образом перья. Таким путем затягивалась осада, а зима все свирепела. Тучи, собравшиеся на вершинах Татр, предвещали снежные бури и морозы и плыли по небу в Польшу; шведы проводили ночи вокруг костров, предпочитая погибнуть от монастырских пуль, чем от мороза.
Затвердевшая земля затрудняла возведение окопов и подведение мин. Осада не подвигалась. Не только офицеры, но и солдаты думали только об одном: о переговорах.
И вот монахи прежде всего делали вид, что хотят сдаться. К Мюллеру пришло посольство из двух монахов: отца Марцелия Доброша и ученого ксендза Себастьяна Ставицкого. Они оставили Мюллеру нечто вроде надежды на соглашение. Едва лишь он это услышал, как раскрыл объятия и готов был их расцеловать от радости. Теперь уже дело касалось не одного Ченстохова, а всей страны. Падение Ясногорского монастыря отняло бы у патриотов последнюю надежду и окончательно толкнуло бы Речь Посполитую в объятия шведского короля, в то время как сопротивление, и сопротивление победоносное, наоборот, могло бы изменить психологию людей и вызвать новую страшную войну.