А в замке, несколько дней спустя, великий изменник тоже смотрел на темный саван снега перед окнами и слушал вой ветра.
Медленно догорал светильник его жизни. Днем он еще мог ходить, осматривал еще со стен деревянные шалаши войск Сапеги; но через два часа он занемог так, что его пришлось отнести в комнаты.
С тех пор, когда в Кейданах он протягивал руку к короне, он изменился до неузнаваемости. Волосы на голове поседели, под глазами были красные круги, лицо его раздулось и обвисло, и голова казалась еще огромнее; но это было уже лицо полутрупа, с синими подтеками – страшное, с никогда не сходившими следами адских страданий.
И хотя жизнь его теперь можно было считать на часы, все же он жил слишком долго, ибо пережил не только веру в себя, в свою счастливую звезду, не только надежды свои и намерения, но и такое страшное падение, что, когда он смотрел вниз, на дно той пропасти, в которую скатился, он сам не мог себе верить. Все его обмануло: события, расчеты, союзники. Он, которому мало было быть самым могущественным польским магнатом, князем римским, великим гетманом и воеводой виленским; он, которому было тесно во всей Литве, с его огромными желаниями и стремлениями, – был теперь заперт в тесном замке, где его ждала либо смерть, либо неволя. И каждый день смотрел он на дверь, в которую должна была войти одна из этих страшных гостий, чтобы взять его душу и полуразложившееся тело.
Его земель, его поместий, его староств еще недавно хватило бы на целое Удельное княжество, а сегодня он не был даже хозяином тыкоцинских стен.
Несколько месяцев тому назад он самостоятельно вел переговоры с королями, а сегодня приказаний его не слушался даже шведский капитан и заставлял его подчиняться своей воле.
Когда войска покинули его, когда из магната и пана, державшего в руках всю страну, он стал бессильным нищим, который сам нуждался в спасении и помощи, Карл-Густав стал презирать его. Он превозносил бы до небес сильного помощника, но гордо отвернулся от Радзивилла-просителя.
Как некогда в Чорштыне осаждали разбойника, Костьку Наперсткого, так его, Радзивилла, осаждали теперь в тыкоцинском замке. И кто осаждал? Сапега, его личный враг!
Когда его захватят, его потащят на суд и будут судить хуже чем разбойника: Радзивилла будут судить за измену!
Его покинули родные, покинули друзья, поместья его заняли войска, развеялись как дым его богатства и сокровища – и этот пан, этот князь, который поражал некогда своим богатством французский двор, который на пирах у себя принимал тысячи шляхты, который держал десятки тысяч собственного войска, одевал и кормил, не мог теперь куском хлеба подкрепить гаснущие силы, и – страшно сказать! – он, Радзивилл, в последние минуты своей жизни был голоден.
В замке давно уже не хватало провианту, из тощих запасов шведский комендант выдавал князю только маленькие порции, а князь не решался его просить.
О, если бы та лихорадка, которая подтачивала его силы, отняла у него сознание. Но нет! Грудь его поднималась все тяжелее, дыхание превращалось в какие-то хрипы, опухшим рукам и ногам было холодно, но мозг его, несмотря на минутные приступы безумия, несмотря на страшные видения и призраки, работал совершенно правильно. И князь видел весь ужас своего падения, свою нищету и унижение, – знаменитый воин, привыкший к победам, видел всю чудовищность своего поражения… И страдания его были так ужасны, что могли сравниться разве лишь с его грехами.
Кроме того, как эринии – Ореста, его терзали упреки совести, и на всем свете не было места, куда бы он мог от них спрятаться. Они терзали его днем, терзали ночью, в поле и дома; гордость его не могла ни побороть их, ни оттолкнуть. Чем глубже было его падение, тем ужаснее они его терзали. И у него бывали минуты, когда он ногтями рвал свою грудь. Когда неприятель пришел в отчизну, когда над ее несчастными судьбами, над ее муками и страданиями скорбели чужие народы, – он, великий гетман литовский, вместо того чтобы выйти в поле, вместо того чтобы пожертвовать ради отчизны последней каплей крови, вместо того чтобы изумить своими подвигами мир, заложить последний кунтуш, как это сделал Сапега, – он вошел в сношение с неприятелем и поднял свою святотатственную руку против матери-отчизны, против законного государя и залил эту отчизну кровью ее же сынов… Он сделал все это – и теперь он стоит у предела не только позора, но и жизни; настал час возмездия… И что ждет его там, по ту сторону? Волосы дыбом вставали у него на голове, когда он об этом думал, ибо, когда он занес свою руку на отчизну, он казался себе великаном в сравнении с нею, а теперь все изменилось. Теперь он стал карликом, а Речь Посполитая, восставшая из праха и пепла, казалась ему каким-то грозным великаном, с ликом таинственным и полным священного величия. И она все росла в его глазах и с каждой минутой становилась могущественнее. В сравнении с нею он чувствовал себя теперь пылинкой, и как князь, и как гетман, и как Радзивилл. Он не мог понять, что это такое? Какие-то неведомые волны поднимались вокруг него, надвигались с грохотом и шумом, все ближе и ближе, вздымались все выше и выше, и он понимал лишь одно: что он должен в них утонуть, что утонуть в них должны и сотни таких, как он. Когда эти мысли гудели у него в голове, его охватывал ужас перед этой матерью, перед Речью Посполитой, ибо он не узнавал черты ее лица, некогда столь ласковые и нежные.
Он пал духом – в груди у него жил только ужас. Минутами ему казалось, что его окружает совсем другая страна, совсем другие люди. Из-за стен замка до него доносилось все, что происходило в занятой неприятелем Речи Посполитой, а происходило там нечто странное и ужасное. Начиналась война не на жизнь, а на смерть со шведами и изменниками – война тем более страшная, что никто не мог ее предвидеть. Речь Посполитая начала мстить. И в гневе ее было нечто похожее на гнев оскорбленного Бога.
Когда из-за стен до него дошли слухи об осаде Ченстохова, Радзивилл, хотя он и был кальвинистом, испугался – и ужас более не покидал его душу. Именно тогда он и заметил те таинственные волны, которые должны были поглотить и его и шведов; и нашествие шведов показалось ему не нашествием, а святотатством и преступлением. Только тогда впервые спала с его глаз завеса, и он увидел изменившийся лик отчизны, уже не матери, а карающей повелительницы.
Все, кто остался ей верен и служил ей всей душой, возвышались все более, кто грешил против нее – падал.
«Значит, никому нельзя думать, – говорил про себя князь, – ни о собственном возвеличении, ни о возвеличении рода, а только ей одной надо посвятить и жизнь, и силы, и любовь?..»
Но для него все это было уже поздно, ему уже нечем было жертвовать, ибо перед ним уже не было будущего, кроме загробного, – и при одной мысли о нем он дрожал.
С минуты осады Ченстохова, когда один страшный крик вырвался из груди огромной страны, когда в ней каким-то чудом появилась вдруг странная, незаметная раньше и непостижимая сила, когда могло казаться, что какая-то таинственная, нездешняя рука встала на ее защиту, – сомнение дрогнуло в душе князя, и он не мог отогнать мысли, что сам Бог защищает осажденных и их веру. Когда эти мысли проносились в голове князя, он усомнился в своей собственной вере, и тогда отчаяние его превзошло даже меру его грехов… Земное падение, вечное осуждение, мрак – вот до чего он дослужился, служа себе!..
А ведь еще в начале похода на Полесье он был полон надежд. Хотя Сапега, который как полководец был несравненно ниже его, разбивал его войска, а остатки его полков переходили на сторону неприятеля, но Януш утешал себя мыслью, что к нему со дня на день придет на помощь князь Богуслав.
Прилетит этот молодой радзивилловский орленок во главе прусских лютеранских войск, которые не перейдут, по примеру литовских полков, на сторону папистов, и тогда они вдвоем раздавят Сапегу, уничтожат его войска, уничтожат конфедератов и лягут на трупе Литвы, как два льва на трупе лани, и одним рычанием испугают тех, которые пожелают отнять ее у них.
Но время шло, а силы Януша таяли. Даже иностранные полки переходили к грозному Сапеге; уплывали дни, недели, месяцы, а Богуслава все еще не было.
Наконец началась осада Тыкоцина.
Шведы, которых немного осталось у Януша, защищались геройски, так как, запятнав себя раньше страшными жестокостями, они знали, что даже Добровольная сдача не защитит их от мести литвинов. В начале осады князь еще надеялся, что, в крайнем случае, на помощь к нему придет сам шведский король или пан Конецпольский, который находился при Карле с шеститысячным конным войском. Но напрасны были надежды. Никто о нем не Думал, никто не являлся на помощь.
– Богуслав, Богуслав, – повторял князь, шагая по комнатам замка, – если не хочешь спасти брата, то спаси хоть Радзивилла…
Наконец, в припадке последнего отчаяния, князь решился прибегнуть к средству, против которого восставала вся его гордость: умолять о спасении князя Михаила из Несвижа.
Но это письмо было перехвачено людьми Сапеги; витебский воевода прислал Янушу в ответ письмо князя-кравчего, которое было получено им самим неделю назад.
Князь Януш прочел в нем такое место:
«Если до вас, милостивый пане, дойдут слухи, что я намереваюсь идти на помощь моему родственнику, князю-воеводе виленскому, то не верьте им, ибо я только с теми, кто остался верен отчизне и государю нашему, кто желает вернуть прежнюю свободу блестящей Речи Посполитой. Я не желаю прикрывать изменников и спасать их от заслуженной и справедливой кары. Богуслав тоже не придет ему на помощь, ибо, по слухам, курфюрст предпочитает думать только о себе и не желает разделять свои силы; что же касается Конецпольского, то он пойдет разве лишь просить руки вдовы Януша, а для того, чтобы она стала вдовой, он должен добиваться, чтобы воевода как можно скорее погиб».
Это письмо, адресованное Сапеге, отняло у несчастного Януша последнюю надежду, и ему не оставалось ничего, как ждать решения своей судьбы.
Осада близилась к концу.
Известие об отъезде пана Сапеги почти в ту же минуту проникло в замок, но надежда, что с его отъездом действия неприятеля прекратятся, была недолговечной; наоборот, в пеших войсках заметно было какое-то необыкновенное оживление. Но в течение нескольких дней все было спокойно, так как попытка осаждающих взорвать миной ворота окончилась ничем; наступило 31 декабря, и только ночь могла помешать осаждавшим: они, несомненно, предпринимали что-то против замка, если не штурм, то новый обстрел стен.
День догорал. Князь лежал в так называвшейся «угловой» зале, находившейся в западной части замка. В огромном камине горели толстые сосновые бревна, бросая яркий отблеск на белые и почти пустые стены. Князь лежал навзничь на турецком диване, выдвинутом на средину комнаты, чтобы до него могло доходить тепло от камина. Ближе к камину, на ковре, спал паж, вокруг князя сидели, дремля в креслах, пани Якимович, бывшая гофмейстерина в Кейданах, другой паж, медик, княжеский астроном и Харламп.
Из прежних офицеров он один только не оставил князя. Тяжела была его служба, ибо сердце и душа старого солдата были за тыкоцинскими стенами, в лагере Сапеги, но, несмотря на это, он оставался верен своему прежнему вождю. Бедняга высох от голода и лишений, как скелет; все лицо его теперь занимал огромный нос, который казался еще больше, да длинные усы. Он был в полном вооружении, в панцире, наплечниках и шлеме. Он только что вернулся с крепостных стен, куда выходил смотреть, что делается в лагере осаждающих, и где ежедневно искал смерти. Теперь он вздремнул от усталости, несмотря на то что князь страшно хрипел, точно кончался, а на дворе выл и свистел ветер.
Вдруг огромное тело князя дрогнуло, и он перестал стонать. Все проснулись и стали смотреть то на него, то друг на друга.
– Мне легче, – проговорил он, – точно с груди тяжесть сняли… Затем он повернул голову, стал пристально смотреть на дверь и позвал:
– Харламп!
– Здесь, ваша светлость.
– Что здесь нужно Стаховичу?
У бедного Харлампа даже колени задрожали: насколько он был неустрашим в бою, настолько был и суеверен. Он тревожно огляделся по сторонам и проговорил глухим голосом:
– Стаховича здесь нет… Ваша светлость велели расстрелять его в Кейданах! Князь закрыл глаза и не ответил ни слова.
Некоторое время слышался только жалобный и протяжный вой ветра.
– Плач людской слышится в этом вое, – произнес князь, широко открывая глаза. – Но ведь не я привел шведов, а Радзейовский!
И так как никто не ответил, то он продолжал, помолчав:
– Он больше всех виновен, он больше всех виновен!
И даже какая-то бодрость прозвучала в его голосе, как будто мысль, что есть кто-то еще более виновный, чем он, обрадовала его. Но вскоре, должно быть, более мрачные мысли пришли ему в голову: лицо его потемнело, и он повторил несколько раз:
– Боже! Боже! Боже!
И он снова стал задыхаться, захрипел еще страшнее, чем прежде.
Вдруг снаружи раздались выстрелы мушкетов. Выстрелы сначала были редки, но постепенно учащались; в шуме и вое снежной вьюги они были не очень громки, и можно было подумать, что это кто-нибудь стучится в ворота.
– Дерутся! – сказал княжеский медик.
– Как обыкновенно! – ответил Харламп. – Люди мерзнут и дерутся, чтобы согреться!
– Вот шестой день эта вьюга и снег, – проговорил опять медик. – Это необычайное явление предвещает большие перемены в королевстве…
– Дай бог, – хуже не будет! – ответил Харламп.
Дальнейший разговор прервал князь, которому опять стало легче:
– Харламп!
– Здесь, ваша светлость.
– От слабости ли мне мерещится или на самом деле Оскерко несколько дней тому назад хотел взорвать ворота?
– Хотел, ваша светлость; но шведы вытащили мину.
Оскерко легко ранен, а сапежинцы отражены.
– Если легко, то он снова попытается… А какое сегодня число?
– Последний день декабря, ваша светлость.
– Боже, милостив буди мне, грешному… Не доживу я до Нового года… Мне давно предсказано, что каждый пятый год смерть стоит около меня.
– Бог милостив, ваша светлость.
– Бог с паном Сапегой! – глухо проговорил князь. И вдруг начал оглядываться и сказал: – Холодом веет от нее! Не вижу ее, но чувствую, что она здесь!
– Кто, ваша светлость?
– Смерть.
Снова воцарилось молчание, слышался только шепот молитвы, которую читала пани Якимович.
– Скажите мне, – снова заговорил князь прерывающимся голосом, – неужели вы действительно верите, что вне вашей веры нет спасения!..
– И в минуту смерти можно еще отречься от заблуждений, – ответил Харламп.
Отголоски выстрелов участились. Грохот орудий потрясал стены, и стекла жалобно дребезжали после каждого выстрела.
Князь слушал сначала спокойно, затем медленно поднялся и сел; глаза его расширились и заблестели; вдруг, схватив голову руками, он громко воскликнул, словно безумный:
– Богуслав! Богуслав! Богуслав!
Харламп, как сумасшедший, выбежал из комнаты.
Весь замок дрожал от грохота орудий.
Вдруг послышались крики нескольких тысяч голосов, потом что-то так рвануло стены замка, что из камина уголья выпали на пол; в эту минуту Харламп снова вбежал в комнату.
– Сапежинцы взорвали ворота! – крикнул он. – Шведы скрылись в башню! Неприятель здесь! Ваша светлость…
И слова замерли у него на устах. Радзивилл сидел на диване с широко раскрытыми глазами; губы его жадно ловили воздух, зубы были сжаты; он рвал руками диван, глаза с ужасом глядели в глубину комнаты. И он кричал или, скорее, хрипел прерывающимся голосом:
– Это Радзейовский!.. Это не я!.. Спасите!.. Чего вы хотите? Возьмите эту корону!.. Это Радзейовский!.. Люди, спасите… Господи Иисусе! Пресвятая Мария!
Это были последние слова Радзивилла.
Потом у него началась страшная икота, глаза вышли из орбит – он упал на диван, выпрямился всем телом и застыл в неподвижности.
– Скончался! – проговорил медик.
– Призывал Пресвятую Марию? Слышали? А он кальвинист! – воскликнула пани Якимович.
– Подложите дров в камин, – сказал Харламп, обращаясь к испуганным пажам. А сам подошел к трупу, закрыл ему глаза, затем снял со своего панциря образок Богоматери, который носил на цепочке, и, скрестив руки Радзивилла на груди, вложил образок между пальцев. Свет от камина отражался в золотом образке, и отблеск этот, падая на лицо воеводы, осветил его, и оно казалось спокойным, как никогда.
Тишину прерывали только звуки выстрелов.
Вдруг произошло что-то ужасное. Прежде всего блеснул какой-то необыкновенно яркий свет, – казалось, весь мир превратился в огонь, и вместе с тем раздался такой грохот, словно земля провалилась под замком. Стены зашатались, потолок дал трещину, а рамы с грохотом упали на пол, и стекла разбились вдребезги. Сквозь пустые отверстия окон ворвались клубы снежной пыли, и ветер мрачно завыл в углах залы.
Все в заде упали ниц на землю, все онемели от страха. Первый поднялся Харламп и прежде всего взглянул на труп воеводы; но труп лежал все так же спокойно и тихо, только золотой образок в его руках немного покосился в сторону.
Харламп с облегчением вздохнул. В первую минуту он был убежден, что это полчиша дьяволов ворвались в залу за телом князя.
– И слово стало плотью! – сказал он. – Это, должно быть, шведы взорвали башню и с нею себя самих…
Но снаружи все было тихо. По-видимому, войска Сапеги стояли в немом удивлении или же опасались того, что весь замок минирован и что последуют новые взрывы.
– Подбросьте дров! – приказал Харламп пажам.
И снова комната осветилась ярким, мигающим светом. Вокруг царила смертельная тишина, только дрова шипели в камине, выл ветер да снег валил сквозь выбитые стекла.
Наконец послышались смешанные голоса, раздался звон шпор, лязг оружия и топот многочисленных шагов. Двери в залу распахнулись, и ворвалась толпа солдат. Сверкнули обнаженные сабли, в дверях толпилось все больше солдат в шлемах и колпаках. Многие из них несли факелы и ступали осторожно, хотя было достаточно светло и от огня в камине.
Наконец из толпы выбежал маленький рыцарь, весь закованный в железо, и крикнул:
– Где воевода виленский?
– Здесь! – ответил Харламп и указал на тело, лежавшее на диване. Володыевский взглянул и сказал:
– Умер!
– Умер! Умер! – шепотом пронеслось в толпе. – Умер изменник и предатель!
– Да, – угрюмо проговорил Харламп. – Но если вы надругаетесь над телом и изрубите его саблями, это будет плохое дело – перед смертью он призывал Пресвятую Деву и держит теперь в своих руках ее образ.
Слова Харлампа произвели сильное впечатление. Крики умолкли. Солдаты столпились вокруг дивана и с любопытством рассматривали покойника. Те, у которых были фонари, освещали его лицо, а он лежал – огромный, мрачный, с гетманским величием в лице и со спокойствием смерти. Солдаты подходили по очереди; подошли и полковники: Станкевич, двое Скшетуских, Городкевич, Яков Кмициц, Оскерко и пан Заглоба.
– Правда, – тихим голосом сказал пан Заглоба, словно боялся разбудить князя. – Он держит в руках образ Пресвятой Девы, и блеск от нее падает на его лицо.
Сказав это, он снял шапку; то же сделали и другие. Настала глубокая, благоговейная тишина, которую нарушил Володыевский:
– Да, теперь он стоит перед судом Всевышнего, и не нам судить его! Затем он обратился к Харлампу:
– Но ты, несчастный, зачем ради него отрекся от отчизны и государя?
– Давайте его сюда! – раздалось несколько голосов.
Услышав это, Харламп встал, вынул из ножен саблю и бросил ее на пол.
– Вот я! Рубите меня! – сказал он. – Я не оставил его вместе с вами, когда он был могущественным, как король, а потом, когда он был в беде, когда все покинули его, мне уже не подобало его оставить! Ох, не растолстел я на этой службе; три дня уже у меня ничего не было во рту, и ноги подо мной подкашиваются… Но берите меня, рубите, ибо я признаюсь и в том… – тут голос Харлампа дрогнул, – что я его любил!..
Сказав это, он пошатнулся и упал бы, если бы Заглоба не поддержал его:
– Ради бога, дайте ему есть и пить!..
Это тронуло сердце солдат. Пана Харлампа взяли под руки и увели из залы; солдаты тоже стали понемногу расходиться, набожно крестясь.
По дороге домой пан Заглоба несколько раз останавливался, откашливался, призадумывался и наконец, дернув Володыевского за полу, сказал:
– Пан Михал! – Что?
– Теперь уже нет у меня злобы на Радзивилла. Покойник – всегда покойник! Я прощаю ему даже то, что он добивался моей смерти.
– Он перед небесным Судьей! – сказал Володыевский.
– Вот, вот! Гм… Если бы это помогло, я дал бы и на заупокойную обедню, – сдается мне, что там дело его дрянь!
– Господь милостив!
– Милостив-то милостив, но ведь и он без отвращения не может смотреть на еретиков! А Радзивилл не только еретик, но и изменник. Вот что!
Тут Заглоба поднял голову и стал смотреть на небо:
– Боюсь я, как бы какой-нибудь из шведов, которые взорвали себя порохом, не упал мне на голову; что их на небо никак не примут, это уж верно.
– Молодцы, – заметил пан Михал, – предпочли смерть плену! Таких солдат немного на свете!
Они продолжали идти молча, вдруг пан Михал остановился.
– Панны Биллевич в замке не было! – сказал он.
– А ты откуда знаешь?
– Я спрашивал пажей. Богуслав увез ее в Тауроги.
– О! – сказал Заглоба. – Это все равно что доверить волку козу. Впрочем, это не твое дело! Тебе предназначена та ягодка!